Я был всем чужд, никому не нужен, и я был тогда глубоко уверен, что носись я по этим темным улицам, наполненным бездушными и равнодушными к чужому горю людьми, тысячелетия, никто не остановил бы меня.
Ко мне были тогда вполне применимы слова одного страдальца:
В бесцветной массе холодного вечера, в которой потонули черные, плачущие акации и влажные дома с тусклыми, расплывчатыми огнями, взад и вперед катились черными, беспрерывными потоками, кутаясь в шинели, пальто, шали и боа, старики, молодые и старые дамы, юноши, девицы.
И ни у кого с уст не сорвалось слово участья.
Они текли, сворачивая в разные стороны, бесстрастные, равнодушные и холодные, как этот вечер.
У меня есть мать. Она безумно любит меня. Так любит, что подчас тяготит своей любовью.
Явись я тогда к ней и обнажи перед нею свою исстрадавшуюся душу, она утешила бы меня. Она поцелуями уняла бы мои слезы. Слезы горя и обиды.
Но я не хотел огорчать ее.
К чему? Жизнь ее и так полна огорчений.
Не без ужаса вспоминаю я один вечер, такой же холодный и беспросветный, какой описал.
В этот вечер я страдал больше, чем когда-либо. Я окончательно был не в состоянии справиться со своими муками, как ездок с буйным конем.
Как по обыкновению, я мчался по улицам, и из-за стиснутых зубов у меня вылетали проклятья.
Вдруг в темноте, густой, как в пропасти, сбоку себя я услышал тихий и ласковый голос:
— Миленький.
Я вздрогнул, оглянулся и увидал в полуаршине от себя на темном фоне круглое румяное личико с мягкими глазами, заключенное в толстую серую шаль.
Я догадался, что передо мной одна из тех, которых мы в "благородных семействах" называем "жертвами общественного темперамента" (хоть убейте, — не понимаю этого выражения).
Вы можете ужасаться, но я не отскочил от нее, "как ужаленный", а, напротив, подошел к ней поближе.
Да и с какой стати, скажите на милость, отскакивать, "как ужаленный", от человека, который один из тысяч людей, равнодушно проходивших мимо тебя — одинокого и страдающего, остановил тебя и так мягко, ласково?
— Что? — спросил я, уставившись в ее миловидное, почти детское личико.
— Идемте, миленький, — проговорила она мягче и ласковее прежнего.
Я не спросил ее — куда? — так как знал, куда она поведет меня.
И я пошел.
Может быть, идти за нею было гадко, так как она вела меня не в собрание, где заседают длиннобородые мужи с почтенными лысинами и круглыми животами, говорящие хорошие слова о народе, о котором они знают столько же, сколько о жителях Фиджи, о блудницах, которых надо сократить строгими мерами, и о прелестных юношах, которых надо воспитывать в строгом целомудрии, памятуя, что нет ничего выше целомудрия, что в целомудрии — залог прекрасного будущего.
Если вы, милый читатель, не тартюф, то вы догадываетесь, куда она вела меня. В дом, где спасается не одна душа, заклейменная нами, от нашего презрения, от голода и холода.
А много-много таких домов. И растет количество их не по дням, а по часам, "грудью" охраняя, как реликвию, целомудрие — этот "высший дар неба" — наших сестер и дочерей.
Впрочем, не следовало бы мне идти за нею.
Сознаю, что не следовало.
Но она — единственная — ведь окликнула меня в этой мертвой, хотя полной людьми пустыне.
Я почувствовал к ней признательность, как собака, брошенная на улице, и готов был идти за нею, куда угодно.
Она скользнула, как тень, в темный подъезд ближайшего дома, взбежала по узкой, грязной и расшатанной деревянной лестнице в первый этаж, в гряз-ную прихожую, освещенную маленькой лампочкой, а потом — в комнату.
Я — за нею.
Комната, куда я попал, была тесная, настоящая клетушка, и вся меблировка ее состояла из кровати, над которой висела лубочная картина "Новобрачные" — молодая, нежно обнявшаяся парочка, стоящая у раскрытого окна и глядящая весело и бодро вдаль, — грязного туалетного столика с большим зеркалом и сундука.
Промокший насквозь, дрожащий и разбитый, я в изнеможении опустился на кровать и повесил голову.
Она же быстро сбросила шаль и явилась передо мной в красной, как кровь, кофте с короткими рукавами и в черном платье.
Лунный свет, падавший сверху из крохотной лампочки, заключенной в матовом стеклянном футляре, освещал ее всю.
Она была красива.
У нее было чисто русское личико, как у сенной девушки на картине Маковского — нежное, румяное, с правильными чертами лица, что называется "кровь с молоком".
Над круглым высоким лбом ее золотой короной лежали, закрученные в толстый жгут, льняные волосы.
Ей было на вид 18 лет.