В центре Мехико по главной улице бродили тысячи хипстеров в соломенных шляпах с обвисшими полями и наброшенных на голое тело пиджаках с длинными лацканами. Одни торговали в переулочках распятиями и травкой, другие молились, стоя на коленях в ветхих часовенках, затесавшихся среди развалюх, где веселили публику мексиканские комедианты. Попадались переулочки, мощенные булыжником, с открытыми сточными канавами, низенькие двери вели в прилепившиеся к глинобитным домикам бары, своими размерами больше напоминавшие чуланы. Желающему выпить приходилось прыгать через ров, а в глубинах этого рва таилось древнее озеро ацтеков. Выйдя же из бара, надо было прижаться спиной к стене и осторожно, бочком, пробираться назад к улице. Подавали там кофе, сдобренный ромом и мускатным орехом. Со всех сторон гремело мамбо. Вдоль полутемных узких улочек выстроились сотни шлюх, и при взгляде на нас их глаза загорались в ночи скорбным светом. Словно одержимые, блуждали мы по улицам и грезили наяву. За сорок восемь центов мы полакомились замечательными бифштексами в чудном, отделанном кафелем мексиканском кафетерии, где у единственной громадной маримбы собралось несколько поколений музыкантов… А на улице — еще и бродячие певцы-гитаристы, и старики, на каждом углу дудящие в трубы. Пойдя на запах кислятины, можно было попасть в забегаловку, где за два цента наливали большой стакан «пульке» — кактусового сока. Веселье не прекращалось ни на минуту. Уличная жизнь не замирала до утра. Укутавшись в содранные с заборов афиши, спали нищие. Но другие нищие сидели на тротуаре в окружении своих семей, поигрывая на дудочках и пересмеиваясь в ночи. Торчали наружу их босые ноги, горели тусклые свечи — Мехико был сплошным громадным цыганским табором. На каждом углу старушки отрезали от вареных коровьих голов лакомые кусочки, заворачивали их в тортильяс, сдабривали острым соусом и продавали на обрывках газеты. Это был тот единственный, великий и буйный, по-детски наивный и не знающий запретов феллахский город, который мы и должны были отыскать в конце пути. Дин шел по этому городу, и руки его висели плетьми, как у зомби, рот был открыт, глаза сверкали, он был гидом в нашем сумбурном священном паломничестве, закончившемся только на рассвете, где-то в поле, в компании парня в соломенной шляпе, который беспрерывно болтал и смеялся и вдобавок порывался сыграть в мяч, потому что не было всему этому конца.
А потом у меня сделался сильный жар, я потерял сознание и начал бредить. Дизентерия. А вынырнув из темного водоворота, в котором кружились мои мысли, я осознал, что кровать моя стоит на высоте восьми тысяч футов над уровнем моря, на крыше мира, осознал, что прожил в своей бренной атомистической оболочке целую жизнь, и даже не одну, и что перевидел уже все сны. И тогда я увидел склонившегося над кухонным столом Дина. Прошло несколько ночей, и он уже готовился покинуть Мехико.
— Куда ты собрался, старина? — простонал я.
— Бедняга Сал, бедняга Сал, взял да и заболел. Стэн о тебе позаботится. Послушай-ка внимательно, если, конечно, у тебя есть на это силы: я тут оформил развод с Камиллой и сегодня вечером еду в Нью-Йорк к Инес, только бы машина дотянула.
— Все сначала?! — вскричал я.
— Все сначала, дружище. Пора мне возвращаться к жизни. Жаль, что не могу остаться с тобой. Даст Бог, я еще вернусь.
Почувствовав спазмы, я схватился за живот и застонал. Когда я снова пришел в себя, отважный благородный Дин стоял со своим старым потрепанным чемоданом в руках и сверху смотрел на меня. Я больше не узнавал его, и он это знал и жалел меня; он натянул мне на плечи одеяло.
— Да, да, да, мне пора. Старый больной Сал, прощай.
И он ушел. Только через двенадцать часов осознал я в своем горестном лихорадочном бреду, что он действительно уехал. К тому времени он уже мчал в одиночестве обратной дорогой через те же банановые горы, только на этот раз ночью.
Когда мне стало лучше, до меня дошло, как гнусно он меня предал. Но потом мне пришлось понять и то, как невероятно запутанна его жизнь, и то, что он попросту не мог не бросить меня, больного, не мог не пуститься во все тяжкие со своими женами и прочими бедами. «Ладно, старина Дин, я тебе ничего не скажу».
Часть пятая