Полковник Цыклер мужчиной был видным: осанистый, мясистый, с шевелюрой курчавящихся волос, на которых парик держаться не мог, с красивыми воловьими глазами. На женщин Цыклер производил неотразимое впечатление, подчиненных вгонял в пот и страх его рыкающий нутряной бас и строгий взгляд из-под насупленных бровей.
Во время московской смуты, когда Государь бежал со своей матушкой Натальей Кирилловной в Троицкую лавру, именно Цыклер стал грудью за царя — первым привел туда свой стрелецкий полк, разметавший мятежников.
После проявления смуты честолюбивый Цыклер ждал милостей великих. Государь возложил на него службу важную — строительство крепостей на Азовском море. Власть обладает странной особенностью: сколь много её ни получи, обязательно хочется большего. Примеров тому, самых неотдаленных, видим мы множество.
Чванливое величие Цыклера было оскорблено. Да тут ещё Пётр задумал двоих его сыновей отправить в Голландию — учиться корабельному делу. Скучно сие было Цыклеру, вот он и затаил злобу лютую. А главное — много о себе мечтал, жаждал государством | распоряжаться.
Вскоре единомышленник объявился — Алексей Соковнин, родной братец упрямых раскольниц княгини Евдокии Урусовой и боярыни Морозовой. Как писал лет сто пятьдесят назад знаменитый историк «Соковнин принадлежал к числу тех ожесточенных изуверов, которые с неукротимой злобою смотрели на чудные, непостижимые для их слабого ума дела Петровы».
Началось с того, что Пётр вызвал Цыклера в Москву по важным делам. Пришел срок возвращаться на место службы, но полковник не спешил. Сидя в своих роскошных палатах в Сокольниках, Цыклер упился изрядно вином и оттого получил в организме прилив отчаянной храбрости. Он толковал дружку своему, Соковнину:
— Лёш, приезжаю я в Таганрог, а меня казаки словно отца родного встречают. Сам разумеешь, казаки к вольностям привыкли, им царские принуждения — что ярмо бычье на выю. Сошёлся я с верхушкой ихней, они мне прямо рекут: дескать, кот этот глазастый, Петрушка проклятый, ударился в ересь, | немцам с пьяных глаз продался, волю нашу и веру християнскую губит, аспид хищный. Лёш, меня то казаки знают, каков я в деле, зело уважают. Так мне в глаза и режут: «Коли Петрушке голову б сшибить, так никого, окромя тебя, полковник, на троне видеть не желаем». И то, чем я хуже? Веру православную чту, разума у соседей не занимать, немцев поганых всех в костёр вместе с их малолетними выблядками швырнём. Сам боярин Милославский наказывал мне это, проклял он Петрушку.
Соковнин слушал с восторгом, весь вперед подался:
— Ах, тяжко ныне! Вот хорошо бы по твоим то, Вань, словам. Да как дело сделать?
— Э, Лёш, проще всего! Петрушка то и дело по Москве один шастает. Завелась у него в слободе у немцев одна блудня, по ночам к ней верхом скачет. Вот подкараулить его и…
— Долго ждать придётся, да в темноте перепутать с кем можно.
— Тогда другое: царь на все пожары любопытствует смотреть. Всё возле огня вертится. Сами подожгём чьи-нибудь палаты, поближе к селу Преображенскому, ну, в пять ножей ударим его, эту язву гнойную.
— И правильно, не уйдет, крыса поганая! — Соковнин разгладил дремучую свою бороду. — Пора, пора! Земля отеческая стонет от ереси, оттого, что преступили заповеди дедовы. Россия своей дорогой идёт, немудреной да набитой, с жизнью общинной, без немецких извивов. А этот пьяница так скривить нас хочет, чтоб к заграничному соблазну завести. А уж там всему русскому погибель неминучая.
— Верно, Лёш, речёшь! А души то, бедненькие, так те прямиком — в печь адову. Ей-Богу! Зарезать собаку, так народ весь радостно вздохнёт.
— Стрельцы, Вань, нас поддержат… Федьку Пушкина, моего зятя, надо взять, он хоть молод, да богобоязнен, его стрельцы уважают. Кого ещё? Ну, понятно, Елизарьева да Силина, эти — приятели наши, отставать им нельзя. Не позвать — так обидятся. Ну, и ещё троих-четверых, помельче чином: дом поджигать, ножи воткнуть.
И заключил разговор Цыклер:
— Спешить надо, а то в долгий отъезд царь собрался, двадцать третьего февраля из Москвы отбудет. В последнюю ночь все и устроим. Выпьем за успех.
Просветление
Заговорщики, как намечали, привлекли ещё нескольких человек.
И вот наступил день решительный. Встретились у Цыклера ещё засветло. Много ели, ещё больше пили: пиво, мёд, водка рекой текли.
Говорили друг другу речи льстивые.
Цыклер подбадривал товарищей: — Благодетели вы земли русской, ждет вас сияние присносущей славы и благодарность потомков, аж самых отдаленных! — Он поднял серебряный кубок. — За вас, силу богатырскую Димитрия Донского и Илии Муромца восприявших, мудростью государственной проникшихся, пьем до дна! Дабы пьяницу этого беспробудного, дьявола сущего, нынче же победиша и мучителей земли великой русской посрамиша.
Ларион Елизарьев под столом толкнул ногой Силина:
— Гришань, зри, у полковника ручки трясутся.
— Мнится мне, что он со страху уже в порты наложивши.
— Гришань, как бы нам от сего дела с честью отложиться, а?
— Сам о том мыслю…
Елизарьев поднялся, нарочито пошатываясь, промычал: