– Так вот, гости мои дорогие, – немного погодя продолжал свой рассказ Трифон Лохматый, – сынок у меня тысячами ворочает, кажись бы, мог помочь отцу при его крайности, ан нет, не туда оно пошло, не тем пахнет, женины деньги и все ее именье мой Алексей к своим рукам подобрал, и она, бессчастная, теперь сама без копейки сидит. Отцу тоже ничего не дает, забыл хлеб-соль родительскую, забыл родимый дом и брата, забыл и сестер – всю свою семью. Не о том теперь у него думы, не обо мне попеченье. Был я у него, как он еще в нашем городу проживал, теперь, слышь, на Низ куда-то уехал и там в Самаре другим домом обзавелся, а прежний продал. Прихожу я к нему в дом, настоящий дворец, мало таких в городе. Насилу меня до него допустили. Увидались, однако, так он хоть бы бровью повел после долгой разлуки, хоть бы кусок черствого хлеба, хоть бы чашку чаю подал отцу-то. Поговорил я с ним, сказал про свои нужды, так он хоть бы словечко какое-нибудь вымолвил, а на прощанье от такого богатства дал пятирублевую: «Отвяжись, дескать, ты от меня». Так вот какие нынче детки-то бывают: ты их пой, корми, вырасти, а после того они и знать тебя не захотят.
– Давно я его знаю, – нахмурившись и злобно глядя в сторону, сказал Никифор Захарыч, – всегда был беспутным, всегда умел за добро злом платить.
Вьюга не переставала, и Никифор с Васильем Борисычем остались ночевать у Лохматого. К утру стихла погода, и они собрались в путь, но Лохматый, как они ни отговаривались, не пустил их, не угостивши на прощанье блинами да яичницей.
На мельницах-крупчатках в Красной Рамени Никифор тотчас по приезде принялся за дело, и оно у него закипело; принялся за него и Василий Борисыч, сначала горячо, а потом с каждым днем охладевал к работе, потом совсем обленился, опустился и все время проводил в постели, не говоря ни с кем ни слова и только распевая стихеры. Скука была для него непомерная, а потом напала тоска. Напрасно Никифор Захарыч уговаривал его приняться за работу, просил и молил его, ничто не помогало. По-прежнему Василий Борисыч валялся на постели да попевал стихеры. А у самого только и на уме: «Куда бы деваться, чтобы не видаться с противною женой. Ни за что на свете не ворочусь к ней в Осиповку. О Господи, ежели б ты ее развязал со мной! От нее от одной такое вышло мне положение. Без нее мог бы я к своим воротиться, а при ней сделать того никак невозможно, венчанная жена да еще венчана-то в великороссийской! Вот оно, искушение-то!»
Ровно услышана была молитва Василья Борисыча: за неделю до Рождества получил он от тестя коротенькую записочку: «Приезжай сколь возможно скорее. Параша лежит при смерти».
И лошади были присланы. Нимало не медля, Василий Борисыч собрался в путь и поехал в Осиповку. Дорогой работник рассказал ему все, что знал про болезнь Прасковьи Патаповны.
Недели полторы тому, как она в бане парилась, а оттуда домой пошла очень уж налегке да, говорят еще, на босу ногу, а на дворе-то было вьюжно и морозно. Босыми-то ногами, слышь, в сугроб попала, ну и слегла на другой день. Много ли такой надо? Сам знаешь, какая она телом нежная, не то что у нас, простых людей, бабы бывают, той ни вьюга, ни сугроб нипочем.
– Что ж, она в памяти? – спросил Василий Борисыч.
– В памяти-то, слышь, еще покуда в памяти, а сказывают, начала заговариваться, – отвечал работник.
– Что ж? За лекарем в город посылали или нет? – продолжал свои расспросы Василий Борисыч.
– Как же не посылать, посылали, – отвечал работник.
– Что же он говорит?
– Что говорит, про то я не знаю. Знаю только, что пробыл он у Патапа Максимыча не очень долго и, только что уехал, меня за тобой послали, а другого работника, Селиверста, в Городец за попом.
Встрепенулось сердце у Василья Борисыча. «Авось не отлежится, авось не встанет! Ох, искушение!» – подумал он.
Он застал жену без языка. Так и не пришлось ему двух слов сказать. На похоронах он громко подпевал городецким дьячкам – скитницы не пожаловали петь к Патапу Максимычу, очень уж сердилась на брата мать Манефа, – и сама не поехала и другим не велела ездить. Все ее слов послушались, никто из сбирательниц не приехал в Осиповку.
Спустя недели полторы после похорон Патап Максимыч позвал зятя к себе в горницу и сказал: