Сил для такой Академии в Киеве хватило бы, а если к этому присоединились бы львовяне и другие, то можно было бы изучать широкий спектр вопросов.
Однако на носу уже был 1972 год — год всесоюзного погрома и разгрома. И поэтому многие не соглашались с идеей Вольной Академии.
Я все более отходил от практической политической деятельности. Мне думалось, что нужен переход движения сопротивления на новый уровень. Если мы специалисты в той или иной области, то именно своими знаниями мы сможем сделать гораздо большее. Зачем писать памфлеты математику, если у него нет дара памфлетиста? Почему физики не продумают методов борьбы с заглушкой радио, с подслушиванием, методов, облегчающих печатание самиздата? Специалист по счетным машинам может провести анализ произведений Шолохова, чтобы решить, наконец, спор о «Тихом Доне»: Шолохов — талантливый автор или циничный вор?
Во всяком случае, для себя я нашел путь, сочетающий личные интересы с общими. Мне хотелось уйти с поверхности движения и работать над теоретическими вопросами: связь психологии и идеологии, этика и борьба, этические причины перерождения революций, проблема нации, становление личности, культуры и хамства. И метод этих исследований я видел в сочетании структурного и психологического (с элементами исторического и социологического) анализа.
Но с каждым днем приходили новые вести об арестах, личных трагедиях. Выйти из Инициативной группы я хотел, но не мог. Хотел, так как надоело подписывать письма протеста (нужны были новые формы протеста). А не мог потому, что подвел бы друзей.
Некоторые киевские мои друзья отрицательно отнеслись к тому, что я перестал заниматься самиздатом, не пишу политических статей, а если пишу, то не спешу заканчивать. Более того, целыми вечерами обсуждаю индивидуальные проблемы и даже играю со своими детьми в маджонг (древнекитайская игра, очень полюбившаяся нам всем). Было неловко видеть укоризненные взгляды, но что поделаешь. Когда видишь, что не можешь практически помочь политзаключенным, трудно думать, что борешься…
А маджонг раскрыл мне всю глубину древней игры, ее эстетическую и логическую ценность, гармонию эмоций и мышления.
Думаю, что если бы не некоторая передышка в 71-м, не детские игры, не индивидуальные проблемы друзей, то мне было бы в 72–76 годах гораздо труднее.
Но легко так говорить и трудно молчать… Демонстрации, чисто этический протест — «не могу молчать»… Без веры в какой-либо практический результат эмоциональный протест мне кажется бессмысленным. Хочется все же сочетать мораль с целесообразностью, практичностью и реализмом. Мне казалось тогда, что я почти нашел такой путь для себя. Для других, видимо, есть свой путь, например, тот же путь чисто нравственного протеста.
Как-то я попал на демонстрацию молчаливого протеста. И было не по себе, хотя митинг был посвящен годовщине оккупации Чехословакии. Отвращение к демонстрациям согласия настолько велико, что распространяется для меня и на демонстрации протеста. Я понимаю, что это глупое ощущение. Мне рассказывали участники многих московских демонстраций, что они чувствовали себя в них как-то особенно приподнято, счастливо, прекрасно. Так что каждому свое…
Все новые несчастья били по нервам. У Зампиры Асановой заболел раком брат. Он приехал к нам в Киев в специализированную больницу. Я приходил к нему, и он, угасающий, рассказывал, что у него не очень страшное заболевание, его просто побили кагебисты и что-то повредили. Когда он выходил из палаты, за ним выскальзывал «больной» кагебист (медицинские сестры все не могли понять, чем болен «товарищ»). Мы смеялись над уловками кагебиста, брат весело, я — не очень, ведь я знал о раке, и кагебист был как бы социальным символом индивидуальной болезни. Потом брат вернулся в Ташкент, а через два месяца я получил письмо Зампиры — вопль боли, ужаса: в арыке утонула дочь брата.
Ответ Зампире я писал около двух месяцев — и написал только в тюрьме. Только в тюрьме я нашел слова, ведь там трудно утешать перед лицом смерти. Слов утешения нет, все они фальшивы, все лгут.
Раковый корпус — страна Советов — страшна и тем, что в ней заболевают, как и в других странах, обычным раком. И — что страшнее — физические, психические или социально-идеологические болезни трудно решить. Да и не разделяются они, эти болезни.
В Умани у нас был близкий друг, рабочий Виталий Скуратовский. В свое время ему не удалось поступить в тот институт, в который он хотел, а просто высшее образование ему было ни к чему. Он много думал, читал. Хоть и был самиздатчиком, но всегда чувствовалось, что он думает о более глубоких вещах, чем политические проблемы. В наших спорах он почти не участвовал, молча улыбался (раскрывался только очень близким, и тогда чувствовалась удивительно тонкая, чуткая душа этого «обычного» парня). Несколько лет назад он заболел. Боли его мучали страшные, но он старался не показывать виду.