Жива была баба Феша, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Топил и смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет. Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах, вельветовой «бобочке», с пышной копною чуба. Потом Лёнка…
Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?.. Тем более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену в девках – и сразу его кидало в жар. Все хорошо… Можно было жить. Но вот где-то и что-то сломалось в жизни. Может, Лёнка и мать ее становились злее с годами и ничего не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел душою, но прощал Лёнке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что любил всю свою домашность: детей, хату, подворье, скотину и Лёнку любил; он гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену. Лёнка смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай ее не ругал. Он даже гордился, что работает в семье один и всех кормит. Дружок его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случая к случаю, и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка? Николай помнил, что, кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил, несмотря на болезнь, потому что кормить нужно было семью.
Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось.
В печке догорало, Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки и лютики, зорник голубел; и серебряные пчелы летели от цветка к цветку. А Млечный Путь, словно залитая ромашками полевая дорога, уводил к далеким небесным хуторам.
Тихо было, в доме спали. И Николаю вдруг захотелось избяного тепла, солодкого от ребячьего и бабьего дыхания. Щей захотелось, горячих щей. Который уж день не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось, голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просила горячих щей.
Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал. В дом его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать он попросится, хоть никогда и не ночевал по людям. Он переночует там, а утром побреется. От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется и пойдет на работу и выпивать не будет. А вечером помирится с Лёнкой. Придет домой трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить.
Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь его был недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое уж позднее. Телевизор, бывает, поздней глядят.
Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было за окнами. Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей изнутри занавеской Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать – через две комнаты, в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить.
Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка, конечно, проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила.
– Кто это? Федор? Олянька? Таиса? – перебирала она детей своих.
– Это я, кума, открой.
– Кто такой? – не узнала со сна Шурка.
– Да Николай, открой.
– Чего тебе серед ночи?
– Открой.
– Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед ночи булгачишь, поблуда. Либо дома у тебя нет? Иди с богом.
В чулане хлопнула дверь, а Николай не поверил и вновь застучал, заколотился.
– Открой, кума. Впусти…
Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом спокойным сказала:
– Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокою. Мать спит, не тревожь.
– Кума, кума… – просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас, сразу все выкладывал: – Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день горяченького не ел, залубенело нутро. Пусти меня, кума, я у порога, на половичке пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти… У порога пересплю…
Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже.
– Уходи, кум, – сказала она. – Какие серед ночи щи? Ступай домой. Там тебя накормят.
– Не пустят они…
– А здеся я не пущу, – отрезала Шурка. – Меня поедом съедят, натолочут всякого. Ступай, кум, с богом.
И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил:
– Щей хочу, кума… Залубенело нутро… На половичке пересплю. Пусти меня, кума, Христа ради… Пусти…
Дом молчал.
Холодное сияющее небо стояло над головой и вокруг. Оно горело живым огнем и манило к себе. И горько было жить, и хотелось умереть среди этой праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной.