За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню – просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шаляпин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом.
И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, хвались в три года.
Романа Чакалкина, а теперь и молодых, приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко оказывал честь. Молодые веселились чаще.
Шаляпин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму… На гулянках, в костюме, он был строгим и красивым. Синеглазый, бровастый. И словно городской.
На хуторе Мало-Головском в апреле месяце, по весне, «подымали кашу» у бригадира, обмывая новорожденного сына. «Каша» была тороватая, съели двух овец и самогону попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шаляпина.
– Отдай костюм! Сыми! – кричала она. – Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!
Она кричала и плакала, безумны были глаза ее, а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: «Отдай!..»
На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину и чуть не в ногах валялась, просила прощения.
Но прошлое разве вернуть?
Что-то помутилось и тронулось в голове Шаляпина. Он стал задумчив и тих и вдруг однажды ни с того ни с сего, в трезвом виде, спросил тестя:
– Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты налетел: «Зерно ишь… Привлеку…» Зачем? Ведь кужонок еще… да голодный…
Чакалкин усмехнулся, плечами пожал:
– Должность такая. Государство требует. А как же? Вам дай потачку.
Шаляпин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул.
– Отец, – спросил он, – ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было – нам на чулочки. А ты…
– Должность такая, – гулко откашливаясь, произнес Роман. – Для государства. Одного пожалей, другого, а государство…
– А у тебя на подловке тридцать тюков, это чья? – осмелился Шаляпин.
– Моя, сукин сын! – не выдержал Роман. – Я сколь овечек держу, не видишь!
Овечек Чакалкин держал по многу. Но Шаляпину все казалось, что там, в тюках, и та, слезная, мамкина шерсть.
А однажды придумал Шаляпин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал:
– Там, отец, плотники гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят, похмелиться.
– Конечно, забирай.
Бутылку Шаляпин унес. А ведра гвоздей Роман не мог найти. А когда спросил, то пьяненький Шаляпин ответил ему:
– Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства, – погрозил он пальцем.
Что с пьяным толковать.
А выпивать Шаляпин стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело к Роману приставал с разговорами.
– Скажи, отец, почему…
Роман поглядел-поглядел, а потом решил: «Не к шубе рукав». И посадил Шаляпина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал:
– Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя.
Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шаляпин пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.
Дали ему три года.
Ах как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих, одному… Как горько, как скверно, как тягостно… Шаляпин пытался бежать и хотел удавиться, но Бог его сохранил и вывел живым.
Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил:
– За что ты меня? Такую казню…
Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он коротко:
– Неука учить надо. – И добавил пространнее, уже порешенному: – На моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку – не вылезешь.
Шаляпин поверил. Поверил, перепугался и ушел куда велено. Ушел, словно в тину засел. И лишь о том молил Бога, чтобы не тронул его Чакалкин.
А вот теперь Роман помер.
Шаляпин слез с телеги, в раздумье подошел к старому тополю, прислонился к стволу его и замер.
Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по сухой траве и листам что-то шуршало и щелкало, словно невидимый дождь сыпал и сыпал, не торопясь. Но то был не дождь. Это снизу, от земли, поднималась молодая трава, с хрустом пробивая старые былки и палый лист; это сверху, с тополей падали легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие. И сладкий, усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух молодой зеленки. Хотелось нюхать его, им дышать.
Шаляпин решил ехать назад. Что эти похороны, горький помин, когда пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму. Сидеть сейчас на берегу, слушать и думать, глядеть на бегучую воду, на цветенье садов. А про Чакалкина забыть, пусть его хоронят другие.