— Слушайте, вы или дурак или нахал! — ответил ему один из уловленных им слушателей в ресторане Палкина — тогда на углу Малой Садовой и Невского.
— И то и другое вместе! — буркнул точно про себя евший бифштекс сосед по столу.
Критик разбил бутылку с красным вином о его голову и попал в часть.
Еще недавно его знала вся служилая Россия. Революция смела его со многими такими же, но до ее рокового набата он распоряжался громами и молниями одного из министерств. Сидел ли он в государственном совете — не знаю, но что кресло ему там было уготовано провидением — наверно! Во всяком случае, в чине действительного тайного он, подобно ночному небу, сверкал всевозможными российскими и иностранных держав орденами и звездами, вплоть до перуанского первой степени Зеленого попугая, бразильской обезьяны и нильского крокодила, даже на тех местах, кои простым смертным полагаются для сидения и которых лишены только херувимы. Кажется, впрочем, что на первых порах его даже и переворот не сбросил с чиновного Олимпа. По крайней мере, я его не встречал среди поверженных титанов. Разве только он лишился всевозможных аренд. Да ему их и не надо. Он и без них хорошо набил себе зобок.
— Что вы поделываете? — спрашиваю его год назад.
— Во блаженном успении… Мы видь теперь товарищам не нужны-с. В Керенские не годимся, ибо язык дан нам не для блуда, а для соответствующих о государственных пользах докладов… И экзаменов мы по Циммервальду и Киенталю не держали. Впрочем, времени не теряю.
— Например?
— Возвращаюсь к старым мутонам…
Выдержал многозначительно паузу, поднял брови и выпятил губу…
— Пишу-с…
И, сделав зайчика, пухлыми пальцами ткнул меня в бок.
— Значит, обратно в литературу?
— Значит… Пора! Вроде отдохновения… Как Цинциннат.
И вдруг зловеще сверкнул глазами.
— Пи-и-шу-с! — погрозил он кому-то интонацией и перстом в пространство. — На-апомню о себе. Многим весьма напомню. Я ведь каждый вечер, отходя ко сну, занотовывал вкратце. Встречи с важными обоего пола персонами. И теперь сии голые скелеты облекаю в соответствующие словесные тела и художественные краски. И вот, не угодно ли им передо мною: к расчету стройся! Коемуждо по делам его. Могу сказать одно: весьма и весьма многим не понравится, ибо я прежде всего нелицеприятен. За пятьдесят пять лет прохождения в классных чинах накопилось. Я ведь не только с сановниками, но и с царями беседовал. Впрочем, и о малых сих не забываю. И малым сим у меня в ковчеге ноевом отведено надлежащее место, так сказать, для фона, на коем будут и настоящие фоны. И расхохотался, довольный собственным остроумием…
— Да, и настоящие фоны. Можете воспользоваться — дарю!
Свеликодушничал он: бери-де, мне не жалко!
— Благодарю вас. Я и своими фонами торговать могу.
— Да, да. Обо всех, благополучно пасомых. Так что и вас не забыл. Нет-с, не забыл!
— В виде фона или в фоне?
— А уж вы это увидите!
— Ну так я вас раньше!
Сановник обеспокоился, сделал губы пупком и нежно:
— Памятую нашу дружбу. Как же, как же!.. О, юность, это ты! А вы тоже мемуары?
— Нет, так при случае… Записную книжку имею.
— Для печати?
— И для печати.
— Ну так я вам (так сказать, для точности и конфиденциально!) свое жизнеописание. Чиновник мой, под моим наблюдением, составлял для некролога. А то репортеришки эти врут все. Согласитесь, неудобно это и не соответствует…
— Похороним по первому разряду?
Подумал — обидеться? Но решил — не стоит. Но и в свою очередь пожелал уязвить меня.
— А вы, джентльмен, все строчкой живете?
— Нет, товарищ, и листом, и фиксом.
— А велик ли ваш фикс?
Я сказал.
Выпучил на меня глаза.
— Неужели? Да это ежели, например, товарищу министра или самому министру. Весьма, весьма прилично. Однако как литература-то нынче. Ну, а что, например, Горький получает?
— В «Русском Слове» ему, случалось, по три платили.
— Копейки?
— Нет, рубля.
— За строку?
— Да… И его еще деньгами не купишь. Не каждому даст. А то бы нашлись и по десяти ему отвалили.
Сановник было взвился, но вдруг плюхнулся грузно и увял.
— Да, вот оно как. А в наше-то время!.. что же, мы хуже других были? А ведь всего пятак за строку, да и то больше по счетам, а помните и трех копеек, случалось, наплачешься. Ведь какой козырь был Всеволод Крестовский, а ему Краевский за «Трущобы» шестьдесят за лист. Только потом себе восемьдесят выплакал. А Слепцов… Или Решетников?
Так вот, в ожидании воспоминаний («И моя жизнь!», дешевле он не согласен) сановника обо мне, и я о нем — маленькое «морсо».
Он как-то обидел поэта двумя строчками и, надо отдать ему справедливость, несуразными:
— «Эдак каждый лягушонок, квакающий в болоте, вообразит себя Шиллером».
Поэт назвал критика: