Один раз только нарушил нашу идиллию Серега, ее брат фабричный, как-то вышедший утром с похмелья и выливший на себя ведро воды, встряхнув и покрутив головой, он обратил внимание и на нас, мелкоту, ей одиннадцать, хотя уже грудки нарисовались, мне было уже четырнадцать, но чувствовал я себя маленьким еще. Он подошел к нам, приподнял Таньку, смачно поцеловал в губы и похлопал ее по оформившейся попе. Потом спросил: «Что, не трахались еще?
Пора уже, не дети. Ну, Вовка профессорский внучек, но из бедных, он тебя небось даже не полапал как следует. Вон Адик из его дома тебе уже в писю, что надо, засовывал, жезл свой то есть, при тебе мне рассказывал, а ты только хихикала да и посасывала его потом, сам видел». Я сидел то красный, то белый, то зеленый. Потом вскочил и выскочил за калитку. Танька кричала: «Зачем врешь?!» – и била брата кулачками, побежала за мной, но я уже влетел на свой третий этаж и дверь ей не открыл. И больше с ней по возможности не общался. Но помнил всю жизнь. До сих пор помню.
Сидя за столом у Эрнеста, после слов Адика о девичьей сладости я невольно вспомнил эту историю. А Адик словно почувствовал мои мысли и сказал: «Знаешь, эти лягушоночки из простонародья ужасно эротичны, я бы даже сказал – сексуальны. Они так ножки раскидывают, прямо как у цыпленка-табака. Танюшка, твоя дворовая подружка, которую ты так и не оприходовал, она ножки удивительно сладко раскидывала. Ладно, Вован, не сердись. Ты же ее не брал, так что и обижаться не на что. Хотя нам, из рода королевских жабов, жа-бов-принцев, все позволено. Сидишь на камешке и все вокруг себя видишь, а лягушонки перед тобой скачут, себя показывают. А наши профессорские, особенно дочки академиков, те вообще наглые были. Ты вот, Вован, Машку, дочку академика Форматорова, помнишь? Та никого не стеснялась».
Помнил я ее смутно, высокая, черноволосая с накрашенными красными толстыми губами и лошадиным хвостом на голове, как было тогда модно. Ноги были толстые. Училась в одном классе с Адиком. Переспала со всеми мальчишками из класса. От одного к другому передавала себя. Ходил рассказ, как ее мать, Анна Фридриховна, застала Адика в постели с дочерью; тот, судорожно натягивая трусы одной рукой, другую протянул Машкиной матери, при этом от неожиданности сполз в щель между стеной и кроватью, как таракан, и из щели вежливо пробормотал: «Гутен морген, Анна Фридриховна! Мы тут с Машей немецким занимаемся». И та вдруг похвалила его: «Хороший мальчик! Другие бог знает чего хотят от моей девочки, а ты ей в иностранном языке помогаешь! Не то что эти жабы, другие мальчики». А Адик, вспоминая эту историю, вдруг хихикнул: «А кто кого трахал – поди разбери. Как вцепится – приходилось ухи крутить, чтобы от себя оторвать!» Сим пронзительным голоском захихикал.
Эрик захохотал. «Все пацаны и есть жабы. Скольких этих лягв мы натягивали».
Голова у меня закружилась, хотя давно это было. Но все равно тянуло на рвоту.
Дед нахмурился. «Мы фашистов жабами называли. Жабы они и были нежитью. А ты, Адик, нежить и женщинов в нежить превращаешь. Они, конечно, разные. Но от нас зависит, как мы их видим. Как мы их видим, такими они и становятся».
Вдруг Адик вскочил: «Да ладно, дед! Ведь когда твои друзья-большевики нам доказали, что на небе пусто, пришлось искать что-то в глубинах земли, в ее пещерах, в ее пропастях, в ее слизи. Я смысл существования искал, я думал, что есть Сатана, и даже сатанистом одно время был. Но и Сатаны нет, есть слизь человеческая, живая и неживая».
Он вдруг хлопнул меня по спине: «А чего мы жилье Вована не посмотрели до сих пор? Пошли, пацаны, пошли. Да не дрейфь, хуже нет дрейфить. А ты, дед, захочешь, тоже к нему приходи!»
Но Эрик завалился на диван:
«Я поспать должен».
А мы очутились в моей комнате. Эрнест тоже. Книги, пианино, пишущая машинка и фотопортрет моего деда, который я перевесил в изголовье постели. «Ну вот, – сказал Адик, – вот тебе и великий черепах, твой дед». А далее произошло нечто невероятно жуткое. Портрет словно налился какой-то жизненной силой. Глаза деда засверкали, а руки и плечи разорвали бумагу, и оказался он в моей комнате сидящим за небольшим журнальным столиком. Сим охнул, побледнел и рухнул на пол, на минуту открыл глаза, пробормотал: «Я художник, существо чувствительное». И снова закрыл глаза, и стал белым, как школьный мел.
Адик сказал: «Навсегда ушел. Отправился к месту своего вечного пребывания, устье реки Жабенки в коллектор. Там разложится, и рачки им будут питаться». Он потер шею: «Я, пожалуй, тоже удалюсь. Делишек много, да еще две лягвы не оприходованы. И Сима с собой прихвачу». Он завернул его в газету, как большую покупку, взял под мышку и вышел, хлопнув входной дверью.