Я открыл свой шкафик и внимательно пересмотрел все запасы своей одежды. Была у меня одна рубаха, которую я берег для особо торжественного случая. Ее можно было носить с галстуком. Рубаху эту я ни разу еще здесь не надевал, она так и лежала наглаженная с самого Ленинграда.
«Вот ее и надену», — подумал я.
Кажется, ни один день на зимовке не тянулся еще так бесконечно долго.
Я попробовал было читать. Нет, ничего не выходит: прочтешь десять строчек и задумаешься, сидишь над раскрытой книгой целый час. И уже забыл, на каком месте книжки ты остановился, снова читаешь те же самые строчки, и снова какое-то смутное волнение и беспокойство мешает читать, путает мысли. Пришлось бросить книжку.
Принялся было обрабатывать ленты термографа — длинные узкие бумажные ленты, на которых перышко самописца вычертило замысловатую кривую температуры.
В обычные дни мне очень нравилось это занятие: за обработкой время бежит незаметно и быстро, так уходишь в работу, что забываешь обо всем.
Но сегодня дело у меня никак не клеилось. Несколько раз я сбивался и путал вычисления, приходилось все начинать с начала, я сразу устал и со злостью бросил карандаш.
Нет, ничего не выходит!
На стене около стола в целлулоидном футлярчике висели мои карманные часы. Я сам сделал этот футлярчик, чтобы как-нибудь не разбить стекло. На острове Гукера часовых магазинов ведь нет, вставить стекло негде.
Я посмотрел на часы и ужаснулся: боже мой! Еще только двенадцать часов! Что же мне делать до обеда? Что же я буду делать после обеда до ужина и потом до часа ночи?
Чтобы как-нибудь убить время, я оделся и побрел по зимовке из комнаты в комнату, из дома в дом.
В каждой комнате томительное ожидание так же мучило людей, как оно мучило и меня.
Одни, укрывшись шубами, дремали на койках, чего обычно никогда не бывало в дневное время; другие просто валялись, задумчиво глядя в потолок; третьи бренчали на балалайках; четвертые так же, как и я, слонялись из комнаты в комнату, решительно не зная, куда себя девать.
Но каждый старательно делал вид, что он совсем даже и не думает о перекличке, не так уже ее и ждет и совершенно не беспокоится, придет кто-нибудь поговорить с ним, или никто не придет.
Как-то стыдно было показать перед товарищами, что ты ждешь этого часа с таким нетерпением и с такой надеждой. И каждый из нас старался как можно равнодушней и спокойней говорить о перекличке.
— Время-то позднее, половина второго ночи, — небрежно говорил Вася Гуткин, — наверное, жена в такое время и не придет.
— А моей и подавно из Петергофа ночью ехать уж совсем глупо. Я и не жду, что со мной кто-нибудь будет говорить, — со вздохом отозвался Каплин.
Мы сидели в комнате у Васи Гуткина — я, Каплин и Ромаш-ников. Ромашников жадно затянулся папироской, потом вздохнул и сказал:
— Да, пожалуй, и лучше, что не придут. Чего, действительно, людей по ночам мучить? Кончится-то, поди, под утро. Пешком через весь город тащиться им тоже не очень сладко. — Он помолчал, еще раз затянулся и боязливо спросил Васю Гуткина:
— А ты все устроил, как надо? Слышно-то будет?
Вася только фыркнул в ответ, — вот, мол, глупости какие человек спрашивает, — и, отвернувшись к стене, лениво снял с гвоздя полосатую, похожую на коричневый арбуз мандолину.
— Эх, сыграть, что ли? — сказал он и пристально посмотрел на нас, точно хотел угадать, что каждый из нас думает. Потом он тряхнул головой и рванул медиатором сразу по всем струнам.
протяжно запел он, откинув голову и прищурившись глядя в низкий потолок, обитый потемневшей фанерой.
От этой простой песни, заунывной и грустной, мне стало как-то совсем не по себе, я вышел из Васиной комнаты, медленно побрел по коридору, вышел на улицу и долго глядел на мутно белевшие в темноте сугробы.
Нет, еще ни один день на зимовке не тянулся так бесконечно!..
Будильник разбудил меня в час ночи. Я нарочно сейчас же после ужина завалился спать, чтобы время до переклички прошло незаметно.
За дверью моей комнаты уже бубнили голоса, ежеминутно хлопала входная дверь. Вася Гуткин, тяжело топая, пробежал по коридору, покрикивая натужным голосом:
— А ну, дорогу! Разойдись! Не видишь — аккумуляторы! Кислотой ошпарю!
Я вышел в коридор.
Дверь в красный уголок была растворена настежь. Над столом ярко горела лампа под красным шелковым абажуром. Этот абажур взяли напрокат у Шорохова по случаю особо-торжественного события.
На ковровом диване важно, как в санях, сидели Лызлов, Каплин, Стучинский, Шорохов, Сморж. Они сидели не шевелясь, полузадушенные белыми воротничками, пестрыми галстуками, гладко выбритые и тщательно причесанные. Ну, прямо как женихи!