Катеринка говорит, что он некрасивый. Если разобраться, так, конечно, красоты особенной нет: сутулится, на верхней губе колючая щеточка подстриженных усов, нос большой, а губы толстые. И я в него, такой же некрасивый, только глаза у меня мамины. Ну и что же, что некрасивый? Все равно я ни на кого не хотел бы быть похожим, кроме как на него. Похожим во всем. И буду! Вот уже работал с ним — ну, не наравне, а все-таки вместе, а вырасту — и мы тогда будем совсем как два товарища.
После ужина девчата затеяли было петь песни, но Иван Потапович приказал всем ложиться спать: ночь коротка, а вставать нужно с рассвета. Однако за копёшкой, где улеглись девчата, долго еще захлебываясь и давясь от смеха, звучал голос Аннушки, негромко смеялась Настенька и время от времени отзывалась Даша.
Взрослые мужчины и парни улеглись тоже, а утомившийся за день дед Савва давно уже сладко похрапывал, свернувшись калачиком и по-детски подложив под щеку ладонь.
Я лег на спину рядом с отцом. Костер угасал, и звезды стали виднее, ярче. Руки и ноги гудели от усталости, но эта усталость была приятной. Земля — словно и она устала за день от солнца, шума и звона голосов — тоже затихала и как-то начала покачиваться. Только звезды становились все больше, сияли все тверже и ярче. Но вот и они дрогнули: казалось небо покачнулось тоже и куда-то поплыло.
Еще не кончили жать, а на току уже появилась молотил — ка. Мы очень хотели попасть в молотильную бригаду, но Иван Потапович сказал, что это нам еще не под силу. К молотилке приставили самых здоровых парней и девчат. У барабана стал Иван Лепёхин, а подавальщицами к нему — Аннушка и Даша. Они обвязали лица косынками так, что остались видны только глаза, и заняли свои места.
— Давай! — скомандовал Иван Потапович.
Трактор загрохотал, длинная провисающая змея ремня лениво шевельнулась, заскользила все быстрее, щелкнула швом о шкив, и вот уже, подвывая, загремел барабан. Лепёхин расправил развязанный сноп, подвинул его по лотку, потом второй. Завывающий гром стих, и барабан, довольно урча, зарокотал на одной ноте. Сзади из молотилки повалила солома, а из горловины полился золотой поток зерна…
Который год я вижу молотьбу, но каждый раз смотрю и не могу насмотреться. Вот и теперь я стоял как зачарованный и не мог оторвать глаз от этого непрерывного тяжелого потока, порозовевшего под восходящим солнцем. Да и не только я. Вон рядом Генька, мой отец, дядя Федя, Иван Потапович, дед Савва. И на всех лицах я вижу радость и торжество, какую-то гордость. Дед Савва не может стоять спокойно, переминается с ноги на ногу, и даже его загорелая лысина побледнела от волнения.
— Пошел, пошел хлебушек! — по губам угадываю я его слова.
Иван Потапович оглядывается вокруг, словно приглашая всех посмотреть и не понимая, как на это можно не смотреть.
— Вот она, сила колхозная! — громко, чтобы перекрыть грохот барабана, говорит он. — Хлебом вся земля держится. А кто этот хлеб дает? Мы!.. Это понимать надо и гордиться!
Он и в самом деле гордится. Лицо его торжественно, глаза ликуют, и он даже кажется помолодевшим, не похожим на самого себя. А может, он такой действительно и есть, а хмурость и всегдашняя озабоченность его оттого и бывают, что ему кажется, будто сделано пока мало и нужно сделать еще больше, чтобы с полным правом мог проявиться нынешний восторг?..
Пашка, пораженный преображением Ивана Потаповича, открыв рот, смотрит на него во все глаза.
— Ты, брат, не веялка. Закрой, а то ворона залетит, — говорит Иван Потапович и легонько подталкивает его челюсть снизу.
Зубы Пашки звонко щелкают, и все смеются: не над Павлом, конечно, а просто потому, что всем очень весело и смеяться готовы всему — так радостно на душе у каждого.
Мы возим к току снопы, а потом поступаем под начало к деду Савве, мечущему стог. Он мечет его и мечется сам по огромному стоговищу, покрикивая на нас, чтобы правильно укладывали и утаптывали, переделывает по-своему и успевает подгонять Пашку и Фимку, взбрасывающих наверх солому. От молотилки через стог переброшены тросы, за стогом к ним подпряжены лошади, и, когда у молотилки накапливается ворох соломы, Пашка и Фимка, сидящие верхами, гонят лошадей, и солома, подхваченная тросами, взъезжает наверх.
Метать стог трудно. Попробуйте-ка потаскать тяжелые вороха, когда ноги тонут в еще не утоптанной соломе, уложить их правильно и плотно, чтобы потом стог не разъехался в разные стороны! Солома душно отдает хлебом и зноем, пот заливает глаза, остьём усыпано тело, и оно нестерпимо зудит, но все это нипочем. Мы с таким азартом таскаем — даже не шагом, а бегом — вороха соломы, так скоро растет наш стог, что где там замечать пустяковые неприятности!
Мама попеняла мне, что я не хожу ночевать в деревню, совсем от дому отбился, но отец вступился за меня:
— Ничего, мать, дом от него не уйдет. От дому отбился, к народу прибился. Без этого человек — не человек. И пусть привыкает хлеб не только с сахаром, а и с солью есть, цену ему узнает…
Так я до конца уборки и жил вместе с отцом на стану.