Профессор сел перед мануалами, расположенными в три уровня, выдвинул принципал и указал ученику место рядом. Мехи выдохнули, заскрипели, фасадные трубы начали в унисон выпевать прелюдию, вскоре присоединилась флейта, и гармонии расцветились, гнусавая гамба подхватила соло баритона, затрещал тромпет, зарычал бурдон, потом один за другим они умолкли, и в тишине голос кантора запел первую строфу «Играй, псалтирь и арфа». Когда он, вибрируя, протянул последнюю ноту, орган зазвучал в полную мощь и прихожане запели. Со всеми коппулами в педали и всеми звучащими регистрами орган исполнял свою симфонию, и все инструменты оркестра подчинялись рукам и ногам одного человека. Когда чуть позже священник у алтаря начал читать «Свят, свят», его голос звучал так, будто какой-то посторонний человек заговорил вдруг во время концерта, а когда наконец добрались до проповеди, профессор сел спиной к органу и закрыл глаза, давая понять, что ему помешали. Но богослужение подошло к концу, все псалмы были спеты, и теперь, по собственному выражению профессора, он мог говорить свободно: он заиграл заключительную фугу, велев господину Лундстедту сесть рядом и помогать с регистровкой. Играл он для единственного слушателя, кроме кальканта, потому что, когда церемония наконец кончилась, в церкви не осталось ни души. Профессор все видел в свое зеркало, но он привык, он наслаждался одиночеством и непременно рассердился бы, если б публика осталась и посмела делать вид, что понимает в вещах, оценить которые мог лишь он один.
Господин Лундстедт покинул церковь с чувством, будто видел что-то бесконечно великое и слышал неземные звуки. Он был уверен: только собственное невежество мешает ему вполне насладиться полифонической музыкой, но гордился тем, что рано или поздно примкнет к числу избранных знатоков.
4
Господин Лундстедт прожил в Стокгольме полгода. Дни летели, из огромного множества дел игра на органе стала самым последним: почти все свое время юноша проводил в семинарии, а в Музыкальной академии учили главным образом гармонии и вокалу, так как учеников было много и все хотели попасть на уроки профессора. К тому же денежный запас скоро иссяк, господину Лундстедту, как и многим другим, пришлось устроиться в хор Оперы, петь на похоронах и добывать хлеб, давая уроки пения приказчику, который хотел исполнять квартеты, бывшие тогда в большой моде.
На фоне будней настоящим праздником было воскресенье, когда Лундстедт садился рядом с профессором у органа и помогал с регистровкой. В такие минуты юноше казалось, что он чуть ли не самое важное лицо в церкви, превосходство инструмента возвышало его и возвеличивало, оставляя отпечаток в душе. Он любил прекрасное творение, как нечто более могущественное, чем он сам, воображал, как из его собственных легких выходит воздух, из горла звуки и что профессор — это всего лишь деталь механизма, сообщавшая музыкальные желания юноши педалям и мануалам. Он был уверен, что сотни прихожан поют то, что угодно ему, а священник вынужден молчать, когда играет он.