Викарий смотрит на Септимуса, который растянулся у очага, приоткрыв один слезящийся глаз. Во взгляде мистера Торпа читается настороженность, точно он думает, что мы можем съесть нашего несчастного тощего пса.
— Мы питаемся не хуже, чем кормили бы маму в богадельне или в лечебнице.
Я усаживаю ее на пол и ослабляю узлы на простыне, надеясь, что она не начнет брыкаться. Мне до смерти хочется, чтобы викарий ушел, но он продолжает допытываться, так что приходится отвечать.
— Мы съели по куску хлеба с топленым жиром и по луковице, — отвечаю наконец я, не уточняя, что хлеб был сухой, как пекарская метла, а лук выпустил стрелы длиной с мою руку.
— И похлебку из репы, — придумываю я на ходу.
— Твою мать могут принять в лечебницу бесплатно, о ней там будут хорошо заботиться. А отцу я могу дать работу — ухаживать за церковным кладбищем.
Я удивленно замираю. Понятно, почему он хочет избавиться от моей мамы, но найти работу для папы… Этот человек — не иначе, как святой. И трех лет не прошло, как он нашел работу в Лондоне для моего брата Джека — жарить мясо на кухне джентльменского клуба. Я напоминаю, что у папы только одна нога — вторую он потерял, сражаясь за короля и свою страну.
— Знаю, знаю, — отвечает он, отмахиваясь от меня, точно от лишайной дворняги. — Господу неугодно, чтобы твоя мать бегала по округе в голом виде. Это нехорошо для… для…
Он останавливается и прищуривает глаза.
— Для морального состояния прихожан.
Интересно, ему это сообщил сам Господь? Пожаловался на мамино безумие? Или рассказал о позапрошлом вечере, когда папа схватил маму за шею и сжал изо всех сил, точно рождественского гуся? От папы разило пивом, и он был сильно не в духе. К счастью, от пива мой бедный одноногий папа так ослабел, что повалился на пол и завыл:
— Она ничего не соображает, Энн. Даже меня не помнит… И себя не помнит. Не человек она больше.
Тем временем мама лежала на матрасе, растянув губы в беззубой ухмылке, не понимая, что ее только чудом не задушил собственный муж.
Его преподобие начинает пятиться к двери, отводя взгляд от моей несчастной матери, ползающей по полу. Сквозь редкие, тусклые волосенки просвечивает желтый, как пергамент, череп. Я укладываю ее на тюфяк и сгибаю костлявые члены, придавая позу кошки. Сбившаяся простыня завязана большими узлами на плечах, коленях и бедрах, и мама больше похожа на кучу грязного белья, чем на человеческое существо. В это мгновение я понимаю, что никто, кроме меня, не сможет за ней присматривать, только я могу ее успокоить.
— Я буду ее одевать, — обещаю я. — И научусь завязывать крепкий морской узел.
Викарий останавливается и очень внимательно оглядывает комнату. Он поднимает взгляд к полке, где когда-то лежали мамины книги: молитвенник, кулинарная книга «Готовим просто и вкусно», «Немецкие сказки» в рубиново-красном переплете. Теперь там пусто. Я жду, когда он спросит, почему у нас нет молитвенника. И Библии. Вместо этого он говорит такое, что я теряю дар речи.
— Ты умная девушка, Энн, сметливая, — говорит он. — Ты могла бы стать прислугой. Или нянькой. Тебе бы этого хотелось?
Я моргаю, как дурочка.
— Это правда, что мать научила тебя грамоте?
Я киваю, и он продолжает:
— Если ты скрупулезно честна и будешь очень стараться, то можешь стать горничной. Я вижу, ты не чураешься тяжкого труда.
Я не успеваю прикусить язык и выдаю свое заветное желание. Эти слова крутятся у меня в голове каждый вечер, точно развевающиеся на ветру ленточки.
— Я мечтаю стать кухаркой, — выпаливаю я.
Немедленно пожалев о своих словах, я, однако, не могу забрать их назад, а потому делаю вид, что страшно занята вытаскиванием веточки, запутавшейся в маминых волосах.
Преподобный Торп кашляет, не хриплым булькающим кашлем, как папа, а точно у него в горле хлебная крошка застряла.
— Ого, куда ты замахнулась, — говорит наконец он. — Разве что, может, в небольшой семье. Если начнешь с буфетной прислуги. Сколько тебе лет, Энн?
— На Михайлов день исполнится семнадцать.
Я стараюсь говорить твердо и уверенно, хотя думаю совсем о другом. Перед глазами проплывают пироги с румяной корочкой, влажные маслянистые пудинги, тушки птиц на вертелах, корзины со свежими овощами, толстые бочонки со сладким изюмом, палочки корицы длиной с мою ладонь и прочая снедь, о которой рассказывал Джек.
— Ты старовата для услужения, но я поищу для тебя место, — говорит викарий. — Все в этом Божьем мире должны нести свою ношу.
Мне впору обидеться — это я-то не несу свою ношу? Да только я слушаю его вполуха: воображение унесло меня на кухню. Я шинкую зелень, нарезаю овощи, мешаю бульон, насаживаю на вертела поросят и срезаю жир с почек. Как Джек в Лондоне. Он говорит, что я не могу даже представить, сколько там еды. Кастрюли величиной с молочный бидон, гигантские голландские печи, кладовые размером с целый дом, ступки больше моей головы. У меня урчит в животе — так громко, что я хватаюсь за бок, боясь, что священник сочтет меня слишком неотесанной для работы на частной кухне.
Он пригибается, чтобы пройти в низкую дверь, рассчитанную на осла, а не на человека.