На следующий день у меня были дела в городе. Потом из-за разных договоренностей я так и не смог найти время подняться на холм. Всякий раз после этого, когда я хотел снова туда сходить, я по той или иной причине не мог этого сделать: то страшный ливень, обрушившийся средь бела дня, то неожиданный визит приятеля, с котором я, конечно, ни за что на свете не поделился бы своей тайной. Когда я начал снимать фильмы и у меня появилась своя камера, я поклялся снять какую-нибудь сцену на Тестаччо. Но стоило мне высвободить один день, как у меня прокололо колесо на машине. Я проклял все на свете, списав это на чудовищную невезуху, но потом что-то до меня дошло. Я покорно склонил голову. «Не ходи туда больше, — сказал я сам себе, — это просто знак». «Не ходите туда, нечего там людям делать, — посоветовал мне тогда тот собачий парикмахер». Что ж, больше я туда не ходил. Этот никому неведомый уголок, затерявшийся где-то между небом и землей, скорее ближе к облакам, чем к земле, останется недосягаем. Царство горшков, вылепленных без гончарного круга, жизни, не защищенной от ветра каменными стенами и костров, разжигающихся по воле случая допотопным способом. Рай детей, которых не коснулось взросление. Они так и будут праздновать каждый год возвращение весны, настраивая природу своими наивными церемониями на правильный порядок вещей; невидимые стражи, ангелы-хранители большого города, который погряз у их ног в лихорадочном разврате, даже не подозревая о их существовании. И даже мне, которого никакой очистительный ритуал не вырвал бы из лап судьбы, будет достаточно вспомнить их гордую и суровую жизнь в ложбине, чтобы почувствовать в себе уверенность посреди любых испытаний.
Сколько раз, облокотившись о дверцу своей машины, которая несла меня вдоль Тибра к собору Святого Павла и дальше к морю, я смотрел на этот холм, который казалось погрузился в безмолвие и запустение. Каждый день Рим проваливался в какую-то клоаку; его единственными богами стали деньги, успех, благосостояние и гедонизм. Феллини даже искать ничего не надо было, эта грязь коагулировалась сама собой в обвинительных эпизодах «Дольче виты». Вскоре римлянам понадобится козел отпущения, которого они принесут в жертву. Головой уже склонившись к алтарю и с ножом у горла, я все же сохраню в себе мужество поднять глаза к избежавшему насилия холму. Этот некрополь из глиняных черепков люди оставили в неприкосновенности. И никто не узрит священного покрова в том сорном пырее на его вершине. Разве кто-нибудь еще знал, что в этой куче горшечных обломков бил последний родник чистой воды?
30
Июль 1955-го: критика компартии втаптывает мою книгу в грязь. «Язык, события, персонажи, среда, все дышит презрением и безразличием к людям, поверхностное и искажение представление о жизни, болезненное любование самыми мрачными аспектами сложной и многообразной действительности» («Унита»), «Как за последние десять лет Партия и организация коммунистической молодежи изменили дух и сердце тысяч молодых людей, как те, кто выросли в голоде, на обочине социальной жизни, сумели тем не менее выстоять, сохранив гордость, сознательность и волю к искуплению, тогда как все толкало их найти в пороке самый легкий способ покончить с нечеловеческими условиями своей жизни: вот, о чем следовало писать» («Ринашита»), «Сегодня, когда опыт периферийной культуры впервые в нашей истории уступает место развитию подлинного национального сознания, мы не приемлем ценность диалекта» («Контемпаранео») «П. выбирает в качестве основного героя низший римский пролетариат, но на уровне содержания его интерес к нему обретает зловещий привкус нравственного падения, гниения и грязной двусмысленности» («Вие Нуове»).
21 июля: Президиум совета министров спускает директиву в миланскую прокуратуру. «Оскорбление общественной морали». И левые, и правые, все против меня. Коммунисты и христианские демократы начинают совместную травлю. Как в Касарсе, пять лет назад. Другой, наверно, был бы горд бросить вызов судам. Я же был ошарашен. Я совершенно не готовил себя на роль «проклятого писателя». Клеймо «проклятого» оживляло во мне жуткие воспоминания Вальвазоне: вполне конкретный ужас того, на кого показывают пальцем, кто рискует снова потерять свой заработок, кого соседи могут поставить перед необходимостью повторного изгнания, и кто, в любом случае, разрывает сердце своей матери. Одного сына убили, другого таскают по судам! Еще при мне она кое-как сдерживала свои слезы в глубине своих покрасневших глаз. А мои друзья, ты думаешь, они понимали, в каком ужасе я пребывал? Они лишь с радостью ухватились за возможность покричать о тупости цензуры.