Если бы мне в 1942 году предсказали, что однажды надо мной нависнет смертельная опасность, я бы просто пожал плечами. Чтобы желать для Гвидо иной, чем для себя, судьбы, мне было достаточно подсчитать сколько раз я смалодушничал, прикрываясь соображениями предосторожности. Я опошлил саму Поэзию, опубликовав в своем первом сборнике, чрезмерно сдержанные стихи. 14 июля мы с Энрико, Матиасом и Даниелем отметили грандиозной пирушкой с ветчиной и ламбруско одновременный выход наших четырех маленьких брошюрок в книжной лавке Марио Ланди на пьяцца Сан Доменико. На сорока восьми страницах моей скромной книжечки, озаглавленной просто «Стихи» и изданной тиражом в триста экземпляров плюс семьдесят пять подарочных для прессы, поместилось сорок стихотворений. Один из подарочных экземпляров попал на стол к Джанфранко Контини. Самый знаменитый итальянский литературный критик соблаговолил послать мне почтовую открытку с обещанием взять меня на заметку.
Этот успех возвысил меня в глазах товарищей, но не избавил меня от чувства стыда за свое поэтическое предательство. Вместо того, чтобы искренне воспеть красоту юного мужского тела, я прибегал в своих элегических опусах, в которых предчувствие смерти служило оправданием обморочного самолюбования, к помощи разнообразных перифраз, вроде пританцовывавших Давида и Иисуса. Пасторальное одиночество, целомудренный перезвон колоколов и жалобные молитвы Вербного воскресенья. То обстоятельство, что стихи были написаны на фриулийском диалекте, придавало некий блеск моему хилому титулу поэта, хотя, как тебе известно, мои ссоры с отцом и желание связать свою артистическую судьбу с родною материнской речью повлияли на мое диалектное призвание гораздо больше, нежели та политическая воля, с которой я восстал против официального языка. Внизу на каждой странице я давал мелким курсивом итальянский перевод — отправив таким образом гордый Рим в типографические и культурные подвалы и бросив, словно трофей к стопам восседающей на троне матери, фуражку, галуны и прочие знаки отличия разгромленного у Амба Алаги офицера.
Но кто бы из моих юных читателей мог предположить, какой трусливой личностью они восхищались? И кто бы мог представить, что я уже писал скандальные стихи, предусмотрительно складывая их в ящик своего стола, из которого они будут извлечены на суд уважаемой публики лишь двадцать лет спустя?
Статья о Сандро Пенна обнаружила всю глубину моей ханжеской трусости. Сандро Пенна — неисправимый бесстрашный бродяга, влюбленный в подмастерьев в комбинезонах, новобранцев в увольнении, сыночков консьержей и безусых искателей приключений — им он обязан прославившими его короткими стихами, ярко излучавшими ликованье свободной души.
Очевидно, не нужно было обладать большой смелостью, чтобы увидеть близорукость этих стихов, которые цензура пропустила мимо своего носа. Ни самиздатовских мурашек по коже, ни громкой провокации: чистое счастье жизни в гармонии с самим собой и на виду у всех. Свет францисканской легкости и нежности. Спокойная смелость праведника. Я разразился сопливым комментарием. «Неоспоримый поэтический аристократизм, аморальность которого не нуждается в разоблачениях, если груз потаенных страданий уравновешивает эти воздушные стихи». Зачем было нужно христианскими угрызениями совести оправдывать поэта, который воскресил солнечную невинность греческих богов?
Позор мне, Дженнарьелло, за то, что я осмелился приписать жалкое чувство вины человеку, которому была чужда религия Моисея и святого Павла. Даже если в один прекрасный день мне и опротивело жить, пряча голову в песок, и я развернул знамя бунтаря, то ты не должен оценивать меня выше, чем я того заслуживаю. Кто бунтует, если не раб? Господа, не считая нужным отстаивать свое происхождение, никогда не размахивают знаменами борьбы. Лишь один из их расы озарил наш век: тот самый Сандро Пенна, что вырос в Перузе, на умбрийских холмах, что открыл двери своего дома в Риме для всех кошек и хулиганов, он умер совсем недавно, во сне. Семьдесят один год жизни, двадцать четыре месяца неоплаченной квартплаты, три коробки непроданных стихов, сваленных в кучу на ковре, пятьдесят бутылок из-под молока в кладовке на кухне и на стене в спальной — портрет Малибран[16]
в роли Керубино.