– Посмотрите, братцы, – умилялся матрос, – садик-то какой напротив! Это же художество настоящее. Деревца, вроде бы, уродливые, корявые, словно ревматизм их скрутил, а до чего хороши. И ягода на них какая пышная да цветастая, за километр углядеть можно.
Садик, и в правду, был хорош, и росла в нем японская рябина, полыхавшая крупными гроздьями сочных ягод. И тут я вспомнил, как в детстве собирал я по ночам эти ягоды, а тетушка моя варила из них варенье, по какому-то особо старинному рецепту. И даже вкус этого варенья почувствовал и упругую плотность напитавшейся сахарным сиропом ягоды ощутил. Поделился я своими ощущениями с собеседниками и стало мне грустно.
– Выпеченные оладьи отдали собакам, сковородку выжгли. Ну и что с того? – включился в нашу беседу некто пожилой, мордатый, с усами, шишковатым носом и массивной лысой головой. – Напрасно, вы так расстраиваетесь. Это все равно, что сейчас на толпу смотреть: снаружи – коловращение тел, пестрота и разгул неупорядоченной стихии. А приглядитесь вы спокойно, вдумчивыми глазами, и сразу выделите для себя нечто цельное, законченное и достойное самого пристального внимания. Все – движущееся и неподвижное – находится здесь, в одном месте. Это факт, хотя и полагают некоторые, не нам подобные, что здесь ничего нет, кроме стремления обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя.
Вы спросите: что означают эти слова в их применении к конкретному человеку? Охотно разъясню. Они означают, что нет никаких других людей, кроме того лица, которое в данную минуту провозглашает этот принцип. А потому спор ваш есть словесная драка, и не более того. Вы все, миряне, горячитесь, переживаете… Но речь идет у вас не о чем-то конкретно реальном, – да и где взять его, этого самого конкретного реализма? – а о самих себе. Это как рябиновое варенье: и аромат, и горечь, и сладость, и необычность – все разом. Но вы-то знаете прекрасно: нет в нем ничего такого, особо выдающегося. Просто-напросто существует сама по себе, в каком-нибудь там четвертом измерении, «внутренняя необходимость». Материализуется она, когда приспичит вдруг человеку как-то выразить себя. Вот и решает он, к примеру, сварить варенье. А варить не из чего. Тут его и осеняет: рябина!
Я подумал: «На кого же он так чертовски похож?» Хотел было даже свое восхищение выразить, как здорово он про жизнь высказался, да Сева стал свои стихи декламировать: «Кропивницкий дед говорил одно…» И тут, как бы в пику ему, заревели голоса милицейских сирен, с тем особенным подвыванием, которое служило признаком гона по волку.
Поежился пожилой, взял матросика за руку и с юношеской проворностью запрыгнул с ним в синий троллейбус на ходу.
А Сева кроме себя никого слушать не желает. Как видно, нравится ему обиженным представляться: насупился, смотрит волком и как-то в сторону. По всему чувствуется, что в душу его залегла угрюмость, а в нраве появилась грубость и жестокость.
«Ну, – думаю, – и Бог с ним, был вроде нормальный человек, симпатичный даже, а тут из-за ерунды да так развезло».
Отвернулся я от него, как от вредной привычки. Ибо известно: чужая самоуглубленность опаснее, чем собственный нарциссизм.
И тут – так во сне часто бывает, словно свету поубавили: все вокруг поблекло, расплылось – ничего конкретного. Только чувствую я на себе чей-то пытливый взгляд. Нищий старик? Конечно, тот самый, что умер в… Пригляделся я повнимательней и на тебе – на низенькой каменной тумбе, к которой москвичи и гости столицы в старину лошадей привязывали, сидит мой старый знакомеец, художник Василий Яковлевич Ситников, собственной персоной, и буравит меня своими пронзительными глазенками в упор.
Выглядит прекрасно: седины почти нету, волос курчавый, борода плотная, глаза дерзкие с хитринкой. Шерстяная фуфайка на голом теле, ладно сидящие, явно своего пошива брюки, добротные сапоги на высоких каблуках. Под фуфайкой гибкие сильные мышцы играют. Казак, да и только!
А в правой руке держит Василий Яковлевич своего любимого сушеного леща, разделанного им под сумку с молнией. Крепко держит, знает, что спереть запросто могут – и в Нью-Йорке, и в Вене, и на Покровке.
Севу он, что ли не приметил, или тот исчез вдруг, растворился в народе, а ко мне обращается вполне дружелюбно, хотя, по обыкновению своему, язвительно и с каким-то филологическим вывертом:
– Изволили наконец деревеньку нашу столичную посетить, бывшую, так сказать, порфироносную вдову, она же – Третий Рим?[33]
Чего, думаю, он несет? Совсем сдурел на старости лет, а может это на него заграница так подействовала?