— Степанов Константин Сергеич. Можно просто Костя. С моей следственной бригадой я тебя на Литейном познакомлю. Они нас уже час ждут. Мы по этому делу там работаем. Так удобнее. Все под боком. Подследственные рядом, вещдоки — там же, на складе. Паспорт с собой?
— А как же. Вот и ксива Союза журналистов. — И Теплов протянул Косте свое гордое красненькое с золотым тиснением удостоверение.
Степанов настороженно посмотрел на Кирилла Петровича:
— Ты чего это вдруг по «фене» заблекотал? «Ксива»… Кончай пижонить.
— Шутка.
— Тогда поехали.
Вышли из прокуратуры в падающий косой мокрый снег. Слякотно, холодно, грязно. Верхние этажи домов упирались в мрачное промозглое темно-серое небо, Под ногами хлюпало, и обшлага брюк тут же становились мокрыми и тяжелыми.
По Белинского дошли до Литейного проспекта. Из открытых дверей углового кафе-автомата тянуло теплом и прогорклым пережаренным маслом.
Уже в трамвае Кирилл Петрович спросил:
— Что же у вас там такого серьезного? «Фарца» — она и есть «фарца». Жалкая попытка вырваться из всеобщей привычной нищеты. Естественный молодежный протест…
Степанов аккуратно огляделся, подышал на запотевшее и промерзшее трамвайное окно, протер рукавом пальто согретую дыханием часть стекла и уставился на ползущий мимо заснеженно-мрачный Литейный проспект. Снова подышал на стекло, опять протер рукавом, расширяя себе возможность обзора. И, глядя в окно, сказал негромко, будто бы ни к кому не обращаясь:
— Ты только там этого не ляпни. А то сам загремишь по семидесятой, части первой — за антисоветчину…
«С ума сойти, как цветисто, пышно, кокетливо!.. Поразительная безвкусица. А ведь когда-то, еще до Зойки, в той жизни, я восхищался всей этой «парфюмерией», млел, комок вставал в горле, разных дурочек окучивал такими стишатами…» — думал старик Теплов ночью перед бронхоскопией.
С вечера он еще задремал при помощи какой-то, как выражалась Зойка, «снулой» таблетки, а потом, в третьем часу, открыл глаза и уже не смог заснуть до самого утра. Трусил отчаянно: злокачественная или не злокачественная?.. Пронеси, господи. Все на часы посматривал — считал время, оставшееся до приговора.
Чтобы хоть как-то успокоить себя в ночи, стал вспоминать стихи забытых поэтов начала двадцатого века. Неведомым образом всплыли в раскаленной памяти Кирилла Петровича совсем стертые временем, когда-то завораживавшие его строки Иннокентия Анненского. Признаться, лет сорок в эти стихи не заглядывал. А вот, поди ж Ты, вспомнились… На нервной почве, что ли?
Были там, кажется, еще какие-то строки, но Кирилл Петрович даже и не попытался вспомнить их. Так неожиданно не понравились ему первые два четверостишья. Показались завитушечными, фальшивыми.
Однако под утро, когда сквозь огромное окно, затянутое плотной белой шторой, в палату стал просачиваться слабенький серенький рассвет, Кирилл Петрович великодушно простил Иннокентия Анненского и подумал о том, что он сам сейчас находится в таком взвинченном состоянии, когда ему никакие, самые потрясающие, самые любимые им стихи не смогут понравиться. И Анненский тут наверняка совсем ни при чем…
— Слушай, Кирилл… Ты не знаешь — вот этот «социал»… ну, который эмигрантам квартиру, страховку, денежку дает, проезд халявный… Если с человеком что-нибудь случается, всякие там штуки… вроде похорон — «социал» это тоже берет на себя? Или мы сами должны платить? — стараясь придать своему вопросу легковесно наплевательскую и небрежную интонацию, спросил Рифкат Шаяхметович Коган-Алимханов.
Кирилл Петрович увидел, как он снял майку-ночнушку и стал натягивать на себя дневную фуфайку с большим логотипом «Бавария-фильм», купленную, по всей вероятности, за пару евро на фломаркте, или попросту — на пятнично-субботней барахолке.
Кириллу Петровичу показалось, что вождь революции товарищ Ленин и отец всех народов товарищ Сталин, старательно выколотые на тощей груди Рифката, как-то нехорошо сморщились и откровенно заговорщицки подмигнули ему — Теплову. И тут же скрылись под черной фуфайкой.
— Понятия не имею, — чуть более нервно, чем хотелось, ответил Кирилл Петрович. — Тебе-то какое дело? Чего это ты о похоронах спрашиваешь?
Превозмогая разливающуюся по телу боль, Рифкат с трудом присел к столу, отхлебнул из кружки остывший утренний цветочно-ягодный чай, с отвращением отодвинул от себя тарелку с булочкой, куском ветчины, сыра и двумя кукольными порциями джема и масла. Отдернул штору, отвернулся к окну и сказал с грустной усмешкой:
— Это не я спрашиваю. Это все моя Полина интересуется…