Это был тихий лепет, как шелест листвы в ветвях: «Это все ОН! Сталин… От него все исходит… У него мания преследования и чудовищная гигантомания… Перед НИМ трепещет все живое… Для него нет ни семьи, ни друга, ничего — только власть и власть… Он уничтожает всех соперников — настоящих и выдуманных… Головы летят направо и налево. И еще тише, одними губами: «Это Он убил Кирова…» А мы что?.. Мы — щепки… А сколько исполинов, светлых умов полегло… Но все откроется! В истории так не бывает. Истину скрыть невозможно. Теперь уже недолго… Больше четверти века его режим не продержится… Конец скоро… Я не доживу, но мой сын, ему только 14, — он узнает!.. Обязательно узнает…»
Тогда ее слова мне казались бредом уже стоящего одной ногой в могиле человека. Я знала, что она была членом партии, возможно, вращалась в каких-то «высоких кругах», но все равно речи ее воспринимались как странный бред.
ОН — которому адресовано столько заявлений и жалоб в надежде, что хоть какие-нибудь пробьются и откроют ЕМУ глаза… ОН — наша последняя надежда… ОН — от которого все ждали слов справедливости, крутого поворота истории…
Бред, бред…
А было это не бредом, а истиной — пророчеством на картофельном поле, политом женским потом и слезами… Даже срок предсказала Дина Исааковна почти точно.
В этом глухом таежном лагпункте не было ни радио, ни газет, ни кино. Все новости шли в основном от лагерного начальства, с опозданием, но все же получавшего газеты, а потом узнавались друг от друга с добавочным сдвигом во времени и с искажениями, вносимыми передающими, в зависимости от их интерпретации, причем зачастую желаемое выдавалось за действительное. Поэтому казалось, что мы живем в каком-то сюрреалистическом, затерянном во времени мире, оторванные от реальной жизни. Мы почти не знали, что происходит сейчас в стране, на фронтах, где сейчас немцы, где наши.
Когда зимой 41-го немцы подступали к Москве, какие только слухи не ходили по лагерю! И что Москва уже сдана, и что Гитлер предъявил Сталину ультиматум — отпустить всех политзаключенных, и что советской власти скоро конец и т. д.
Но когда стало известно, что немцев остановили и отогнали от Москвы, в лагере было всеобщее ликование.
…Лето всегда приносит утешение и радости, даже в таком несчастном лагпункте, каким был наш «42-й».
Весна принесла лесосплав с веселыми молевыми бревнышками, танцующими в воде. Лето — сенокос, не знаю для какого скота; не помню, чтобы в лагере водились коровы, но лошади в ВОХРе были, наверное, а может быть, у начальства были и коровы, во всяком случае, был сенокос. Умельцы косили, а мы ворошили сено и сгребали в стога — совсем как в деревне!
Вскоре стала поспевать малина, а там и черника с голубикой, и нас вместе с доходягами, которые только мешали на лесоповале, стали посылать по ягоды. Что и говорить — легкая и веселая работенка! Правда, и тут сейчас же ввели «нормы» в виде банок и корзинок. Пусть себе, думали мы, ведь тут уж было не страшно недобрать до нормы — все равно в лагерь возвращались, плотно набив животы ягодами!
Но везде есть свои «шипы». Этими шипами были комары и гнус, буквально заедавшие нас. Иной раз глаза превращались в такие щелочки, сквозь которые едва был виден свет божий! Лесоповальщики тоже приходили с опухшими лицами и руками. Ноги и тела спасали шаровары и телогрейки.
Все же лето с его теплом, солнышком, открытыми дверьми в барак, с ночевками на свежем воздухе на дворе возле барака было благословенным временем.
К тому же понемногу начали налаживаться и связи с родными. Я получила письмо от мамы, эвакуированной с детьми в деревню под Бузулуком.
Я узнала, что все мои живы — пока живы. Муж был на фронте в саперных войсках, очевидно потому, что был архитектором.
Мой двоюродный брат, «не донесший на меня» и к войне давно уже кончивший свой трехлетний срок за это, в армию взят не был, а попал в какую-то «трудармию», и это кончилось для него не менее трагично, чем мог бы кончиться фронт.
Вышло все это совершенно случайно — вот и не верь в судьбу! Охраняя какой-то лес, он жил в сторожке вдвоем с одним стариком. Дед был славный, рад был товарищу и заботился о Юрке, как о сыне. Беда была в том, что дед болел туберкулезом. Юра заразился и, промучившись несколько лет, умер, не дожив до 40 лет и до реабилитации, не услыхав, как маленькая, обожаемая им дочурка впервые скажет «папа»…
Но все это было позже, а пока и он был жив.
Самым горьким было маленькое письмецо-треугольничек от Федора Васильевича, пересланное мне моей мамой. Оно было скорбной, безнадежной и последней искрой пропащей, неизвестно зачем загубленной человеческой жизни.
…И снова пришла зима, и, когда в лагере на «подсобных» работах делать стало нечего, меня сунули в какую-то лесоповальную бригаду.
Женские лесоповальные бригады, не в пример мужским, почти всегда вырабатывали норму. И ни одна из бригад не хотела брать «интеллигенцию» — ее навязывали силой нарядчики, если некуда было девать людей. Так было и со мной. Меня нехотя взяли в бригаду.