К сожалению, далеко не каждую ночь выпадал такой спокойный часок. Обычно плохо спят послеоперационные. То у них начинается рвота; то просто зовут — болит, не спится, хочется пить… То кто-нибудь рожает (у нас была и родильная палата!), то привезли больного — надо принимать, а то и срочно готовить к операции. Тогда начинается предоперационная суета, поднимается Варвара Сергеевна, вызывается операционная сестра, вызываются врачи, запускается автоклав и… пошло на весь остаток ночи…
Но в «тихий час» надо было не забыть убрать и глазной кабинет — убрать тщательно, чтобы все блестело, чтобы каждый пузыречек был протерт и поставлен на свое место, в свою «ячейку», чтобы пипетки, пинцеты, бужи — все было выкипячено, чтобы на докторском столе ни пылинки, ни соринки и каждая бумажка на своем месте, а на кушетке чтобы была застлана свежая, без единого пятнышка, простыня, а на вешалке висел бы свежий докторский халат — вот как вышколил сестер доктор Мурадханов!
Впрочем, впоследствии все это становится профессиональной привычкой и делается само собой.
…Я открываю ключом глазной кабинет и привычно протягиваю руку к выключателю… Но рука застывает в воздухе. В дальнем углу, там, на тумбочке, застланной белой салфеткой, стоит офтальмоскоп и я вижу… или это мне мерещится?!.. Офтальмоскоп наклонен вниз почти вертикально, и из объектива бьет пучок света, а под этим пучком — это я уже рассматриваю с замиранием сердца, все еще не веря, что это не мираж, не галлюцинация, — тарелка, а на ней две булочки и два куска картофельной запеканки!..
Я послала санитара с запиской в терапевтический корпус: «Катеринка, приходи немедленно — Бог есть!»
Впоследствии мои записки были значительно короче, всего из нескольких букв: «К! Б Е!»
…Пир бывал, конечно, не каждое дежурство — либо не было подходящего провианта, либо он должен был быть употреблен по другому назначению, но если офтальмоскоп «работал» — это было большим праздником для нас: под утро особенно хотелось есть, и Катерина отлично понимала содержание записки: «Катерина — Бог есть!»
Я тщательно запирала кабинет и с волнением ждала, пока освободится и прибежит Катерина… Как это было замечательно, как вовремя!
С доктором Мурадхановым ни разу не было сказано ни одного слова об этих дарах, о ночных пиршествах. Благодарили разве что взглядом. Но он все хорошо понимал, знал, что я всегда зову Екатерину, и провизии всегда было припасено на двоих. Это было безмолвное понимание, нечто вроде телепатии…
Был у нас в больнице единственный медбрат. Это был больной, стараниями Любочки Н. оставленный при больнице в качестве медбрата. В прежней жизни у него была неподходящая для лагерей профессия — то ли он был учителем, то ли адвокатом, не помню. В лагере ему не повезло, все время он оказывался на общих работах и постепенно превращался в доходягу. Но наконец-то повезло — попал в центральную больницу, где и дошел бы, несомненно, в нашем пелагрозном корпусе, если бы Любочка Н. не устроила его медбратом.
В больнице, уже освоившись с новыми обязанностями, он все же начал поправляться, но — увы — с психикой у него было явно неладно. Он добросовестно делал все назначения для больных, но каждую свободную минуту записывал в записную книжечку (и где он только раздобыл ее?) рецепты разных блюд, выспрашивая их у больных, у сестер, у врачей и санитаров. Кулинарные рецепты!..
Говорить он мог только об одном: о необыкновенных кушаньях — о тушеной утке с яблоками; о пожарских котлетах под белым соусом, об антрекотах с анчоусами…
С термометрами в одной руке, с книжечкой в другой, высокий, худой, в туго подпоясанном сером больничном халате, с высоко поднятой головой, с горящими каким-то фанатическим блеском глазами, стремительно шагал он по больничным коридорам, похожий на Дон-Кихота. Казалось, он спешил к некоей таинственной цели, одержимый видениями и миражами… Вероятно, видениями редкостной и обильной еды, которую он обретет там, «на воле»…
Бедный Никишка! Так мы его звали за глаза. Дожил ли он до освобождения? Стушил ли хоть одну утку?.. Вряд ли…
Я так много говорю о еде, потому что она, вернее ее нехватка, составляла существенную часть нашего бытия, и не думать о ней было невозможно…
VI. Эта странная другая жизнь
Настроение лагерной интеллигенции во время жизни моей в Мошеве было совершенно не похоже на то, которое преобладало среди политических заключенных в начале моего лагерного пути — в Пиндушах и Медвежке.
Тогда люди, впервые прибывавшие в лагерь после Лубянки или Бутырок, были подавлены своей судьбой, своим несчастьем. Поэтому в лагерях все говорили исключительно о прошлом, о семье или еще чаще — о деле, аресте, допросах — все это довлело, было главным. Ведь это были 36–37-е годы, и большинство интеллигенции были еще «новенькими».