Замужество дало мне чувство безопасности, но не прекратило наших ссор, как я надеялась. Они были ужасны и порой длились по сорок восемь часов, и все это время мы не говорили друг с другом. Мы ссорились из-за всякой ерунды. Мы ссорились, если Макс брал мои ножницы без разрешения. Меня это раздражало, потому что этими ножницами когда-то стриг бороду Джон Холмс. Мы ругались, когда Макс не пускал меня за руль, потому что предпочитал водить сам. Мы ругались, когда я заболела ангиной, и Макс скучал, потому что я слишком долго не выздоравливала. Мы ссорились из-за макета моего каталога после того, как много часов мирно вместе работали над ним. Больше всего мы ссорились из-за того, что он покупал слишком много тотемов. Это все было совершенно нелепо и инфантильно. Ссоры ужасно расстраивали его. Он не мог работать и целыми днями бродил по Нью-Йорку. Я тоже мучилась и всегда первой делала шаг к примирению. Он был для этого слишком горд. Хуже всего было то, что мы ссорились на людях. Мы ссорились везде, где бы мы ни были.
Той зимой мы завели близкое знакомство с Амеде Озанфаном, удивительным человеком. Три года он был моим соседом на авеню Рей в Париже, когда я жила там с Джоном Холмсом. За все это время я так и не познакомилась с ним. Он жил на Двадцатой улице, и мы часто ходили к нему на изумительные ужины, которые готовила его жена Марта. Я хотела купить одну его картину периода пуризма — из-за ее исторической ценности. Все мои советники отговаривали меня, но я все равно это сделала. Я очень этому рада, потому что Музей современного искусства почему-то совершенно им не интересовался и все внимание сосредоточил на Жаннере. Нет ни одной причины ставить Озанфана ниже Жаннере. Они вместе работали в 1920-х, и не признавать их равные заслуги просто несправедливо.
Я всю зиму не покладая рук работала над каталогом и откладывала аренду здания для музея до момента завершения своих трудов. Люди приходили к нам домой смотреть на картины и поднимались в мастерскую Макса на верхнем этаже. Путцель приводил покупателей; Макс продавал много картин и продолжал скупать тотемы, куклы-качина и маски. Каталог был готов только к концу зимы, как только Бретон дописал свою статью, которая заняла в итоге шестнадцать страниц, и Лоуренс ее перевел. Потом наступила весна, и сезон подошел к концу.
Одной из вещей, причинявших мне большие страдания, был тот факт, что в отношении Макса ко мне не было интимности. Он обходился со мной как с дамой, которую он несколько побаивается, и никогда не обращался ко мне на «ты»; из-за этого меня не покидало чувство, что он меня не любит. Однажды я попросила его подписать книгу, которую он мне подарил, и он просто написал: «Пегги Гуггенхайм от Макса Эрнста». Меня это сильно задело, ведь я помнила, что он написал для Леоноры. Он постоянно давал мне понять, что я бы больше ему нравилась, если бы была молодой и вульгарной. Он признавался, что ему нравятся глупые, вульгарные девушки.
Леонора часто звонила Максу и звала его обедать вместе. Иногда он проводил с ней целый день, гуляя по Нью-Йорку, — со мной он такого не делал никогда. Я ужасно ревновала и мучилась. По утрам после завтрака он шел работать и не переодевался в уличную одежду. Если я видела, что он оделся, у меня обрывалось сердце: я знала, что он собирается посвятить день Леоноре. В такие дни я обедала с другими людьми. Иногда с Альфредом Барром, но чаще с Джимми Стерном, которого я приглашала к нам домой. Это был очаровательный ирландец, друг Беккета и Лоуренса. Я испытывала к нему некоторое
Макс так сходил с ума по Леоноре, что не мог этого скрывать. Однажды я заставила его пригласить ее на обед к нам домой и позвала Джуну Барнс познакомиться с ней. Джуна сказала, что тогда она впервые видела, чтобы Макс вел себя по-человечески и выказывал эмоции. Обычно он бывал холоден, как змея. Он вечно все отрицал и утверждал, что больше не влюблен в Леонору и что я тот человек, с которым он хочет жить и спать. Но я никогда не верила ему до конца и с облегчением вздохнула, когда Леонора уехала в Мексику.