Воспоминания о его огромном, огромнейшем труде являются, когда я закрываю глаза. Магический калейдоскоп стремительно бурных красок, меняющихся фигур! Стеклянно-блеклая голубизна раннего периода с его любительницей абсента, хрупкими цирковыми детьми, нищими на берегу моря; возвышенная миловидность и классическое достоинство мальчика с лошадью, коричневого мальчика с серой лошадью на коричневом фоне, под серым небом; затем искажение, вторжение Африки: из просветленнейшего благородного лица появляется гримаса Конго. После кубистского эксперимента военной эпохи приходит новый расцвет: в идиллии балкона 1919 года растворяется спазм, краски снова сверкают, появляется гитара — символ, победный трофей: живопись снова проясняется. Надолго ли? Гигантские женские фигуры 1920 года с гипертрофированными руками, ногами и грудями, кажется, стоят в своей горестной массивности между преисподней и Олимпом. Однако уже вскоре достигается совершенная гармония; некоторые шедевры этого классического периода в их прелестной точности и сдержанном совершенстве свежи у меня в памяти: мать с ребенком, римская любовная пара, изумительно ясные, любовно точные портреты мадам Пикассо, серьезный Арлекин в черной шляпе. Но в таком покое, таком величавом хладнокровии уже таится новый риск. После прозрачной объективности еще раз гримасничание, еще раз абстракция. Динамика, не знающая устали, удовлетворения, может иногда празднично-неистово разрядиться в пожаре цвета. Королевски яркий петух, которым я восхищался в нью-йоркском Музее современного искусства, — это чистое горение, цветная жар-птица; а также увиденный со стороны ужасный лик в дико намалеванных «двойных профилях». Но ноздри и глаза здесь чудовищным образом раздвоены, кажутся самодовлеюще торжествующими красным, зеленым, синим, желтым и черным, подобно стихии, которой не обуздать. Но в композиции «Герника» пламя гаснет или как-то тускнеет до бледного накала. Никакого свечения больше! Апокалипсическая сцена бесцветна, безутешна, вся под властью жеста отчаяния павшего человека, вопля истерзанной твари. Плачущая лошадь в Пикассовой «Гернике» — со времен Грюнвальда такой муки не изображалось ни на одном полотне.
Несомненно, Пикассо не только величайший живописец эпохи, но и величайший художник. С ним не может сравниться ни один поэт или композитор. Его творческая потенция производит удивительное впечатление, даже тревожное, чуть ли не чудовищное в столетие скромных измерений и редуцированных сил. Перед лицом этого вновь и вновь саморазлагающегося, самопревосходящего мастерства, этой суверенно разыгрывающейся и одновременно трагически одержимой продуктивности нельзя не задать себе вопроса: как он это делает? Все-таки здесь что-то нечисто…
Снова и снова желание написать о Пикассо; эдакое большое эссе, может быть книгу. Но о нем уже так много написано. И так много вещей, о которых мне бы хотелось написать.
Голо и Генрих в Лиссабоне.
Слухи, что Андре Жид хочет прибыть сюда.
Обе первые рукописи для первого номера поступили, от Олдоса Хаксли и Бруно Вальтера. Неплохое начало! Кертис будет, естественно, нашим театральным критиком. Даровитая Муриэль Рукейзер, с которой я прямо-таки подружился, обещает стихи. Хочет сотрудничать и Уистон (Оден). Обстоятельные разговоры с Карсон Мак-Каллерс, Робертом Шервудом (который считается в последнее время одним из приближенных советников Рузвельта), Робертом Натаном (популярное имя, вдобавок писатель на уровне: может быть полезен!), Хорасом Грегори (лирик и критик, очень почитаем у авангарда) и другими. Смущающее изобилие новых знакомств, все в связи с проектом. Особенно отрадная встреча с Кристофером Лазаром; тип молодого американца, находящегося под сильным европейским влиянием, при этом не без болезненно-меланхолических черт. Похож на Вольфганга Гельмерта. Так все вновь возвращается… Между прочим, именно Лазар склоняет меня к тому, чтобы изменить название журнала. «Zero Hour» звучит слишком тревожаще; люди этого не любят. Из новых названий, которые обсуждают, мне наиболее светит «The Cross-Road»[260]
. То, что мы приближаемся к перекрестку, кто из нас не ощущает?