Роман, из которого он мне тогда читал, называется «Трудная смерть». Пьер, проблематичный молодой герой, — это автопортрет, точно так же как чувствительный Андреас из моего «Благочестивого танца». Мать Пьера, ужасная мадам Дюмон-Дюфор, явно имеет черты старой мадам Кревель; литературная карикатура действовала на меня тем тревожнее, что я узнал, что мать Рене лежала тогда при смерти. Когда он окончил чтение главы, в которой буржуазная старуха играет особенно неприятную роль, я робко справился, не улучшилось ли как-то состояние его мамы. Напротив, отрезал он сухо, дело ее скверно. «Она, пожалуй, долго не протянет».
Я спросил его также, что должно статься с Пьером; он улыбнулся и странно отсутствующе посмотрел сквозь меня, словно я привидение, или облако, или вовсе не существую. «Я его убью, — сказал он наконец, пожав плечами, причем его улыбка становилась все более гордой и рассеянной. — На что он еще годится? Pauvre petit…» [54]
Позднее он мне открылся, что намеревается заставить своего бедного маленького Пьера проглотить смертельную дозу фанодорма, снотворного, которым часто пользовался сам. Где-нибудь на улицах Парижа, на скамейке он испустит дух. «Ибо у сына мадам Дюмон-Дюфор нет дома, где бы он мог жить или умереть».Так росла в нем его смерть, его тяжелая смерть. Она росла в недрах его психического и органического бытия, подобно смертоносному плоду, стремящемуся созреть; и когда он зрел и мягок, он вскрывается, чтобы излиянием своего пурпурного сока затопить и уничтожить нежное сердце, которое его питало.
Работал я, как всегда, много, почти без передышки. Появился большой рассказ «Детская новелла». Сочинил я также несколько эссе, в которых задумал исполнить свой долг молодого европейского интеллектуала.
Молодой европейский интеллектуал — формула стала для меня чуть ли не чем-то вроде программы. Это был все же прогресс по сравнению с прославлением юности просто как биологического состояния. Подчеркивание «европейского», которому я теперь придавал значение, означало протест против расхожего национализма, тогда как понятие «интеллектуал» обращалось против романтики «крови-и-почвы» германских реакционеров.
Одно сочинение, которое тогда я писал и с пристрастием публично зачитывал, так и носило гордый подзаголовок «К ситуации молодого европейского интеллектуала». Это было объемистое эссе — названное «Сегодня и завтра», — в котором я подытоживал свои взгляды о Боге, жизни, литературе, марксистских догмах, загадках пола, Стефане Георге, демократии, немецком национализме и других актуальных темах.
Сходной трудности и сходной важности были проблемы, которые я пытался решить довольно легким способом в своей второй пьесе, «Ревю вчетвером». Премьера состоялась в Лейпциге, с Густавом, Эрикой, Памелой и мною самим в главных ролях, две счастливые молодые пары, так сказать, ибо фрейлейн Ведекинд и я были все еще помолвлены, тогда как Эрика стала между тем женой Густава Грюндгенса. Преследуемые проклятиями саксонских критиков, мы отправились, с собственной труппой и собственными декорациями, впрочем без Густава, в большое турне, которое устроил для нас неустрашимый агент. Декорации были с большим вкусом выполнены также одним из «детей писателей». Tea Штернхейм, прозванная «Мопса», дочь драматурга, была художницей значительного дарования, к тому же добросердечным, мужественным и милым человеком — одна из совсем немногих старых друзей, к которым я поныне чувствую привязанность.
В берлинском Камерном театре мы были освистаны («Здесь можно разыгрывать семейные сцены», — написал плутоватый Вернер Краус у входа на сцену), в Мюнхене обруганы, в Гамбурге нам аплодировали, в Копенгагене, где любезная Карин Микаэлис{167}
организовала нам гастроли под покровительством ведущей либеральной газеты «Политикен», были приняты с благосклонным любопытством. Иногда наши представления бывали скорее борьбой с публикой, чем цивилизованным увеселением. Нас это не трогало.Настоящей причиной всего этого крика и возни, как враждебной, так и лестной, был, естественно, постоянно возрастающий успех моего отца. В то время, о котором здесь идет речь, он больше, чем когда-либо, находился в центре общественного внимания. Если «Будденброкам», эпической лебединой песне немецкой буржуазии, потребовалось относительно долгое время, чтобы завоевать благосклонность масс, то «Волшебная гора» была встречена с одобрением и признана первым немецким романом европейского масштаба.
Мишурный блеск, окружавший мой старт, только тогда становится понятен — и только тогда простителен, — когда осознаешь солидный фон отцовской славы. Я начинал свое поприще в тени отца и, чтобы не остаться совершенно незамеченным, понемногу барахтался и вел себя слегка вызывающе. Следствием этого было то, что меня стали слишком замечать. Чаще всего со злым умыслом. Раздраженный постоянными лестью и колкостями, я вел себя, как назло, бестактно и капризно, чего, очевидно, от меня и ожидали.