Для отца война, вообще эпоха нацизма, завершившаяся безоговорочной капитуляцией, так и не стала поводом для скорби, скорби по разрушенному — как он, с неповторимым нажимом именно на первом слове, говорил —
Попытка показать относительность вины, переложить собственную виновность на союзников, втянуть в преступление и их.
Пусть в моем тогдашнем мальчишеском сознании это рисовалось не с такой ясностью, однако чувство было — а сперва это было именно и только бессловесное чувство, — что все это отговорки, что отец совершает как раз то, что он обычно так гневно и презрительно клеймил, —
Может, подспудно именно по этой причине юноша, тогда уже не ребенок, с таким возмущением спорил, с такой яростью писал — пусть в писаниях своих он не мог сформулировать суть дела критически, однако пытаясь доискаться до нее, ставя своих вымышленных персонажей в конфликтные ситуации. Ненависть, возмущение, презрение. Не столько из-за мелочных запретов и предрассудков отца во всем, что касалось кино, музыки, моды, сколько именно из-за его слабости, трусливой апатии, явственного желания смыться, спрятаться от своей вины, рожденной не каким-то одним проступком, а всей жизненной позицией, той самой, которая готова признавать только приказы и послушание. Послушание кому? От кого, как и кому отдавались приказы? И что приказы гласили? Ответить на это, ответить за это — вот от чего он уклонялся. Он довольствовался отговорками. То есть тем, что в других неизменно презирал. Однажды обратив на это внимание, юноша вскоре заметил, что все эти кавалеры железных и рыцарских крестов, обладатели планок «За ближний бой» — все они прячутся за отговорками, боятся взять на себя ответственность. Одно из любимых словечек для самооправдания:
Попытки без ложной поспешности, без скороспелых поименований восстановить в памяти моменты наибольшей к нему душевной близости удаются лишь тогда, когда перед моим мысленным взором мы с ним вдвоем, только он и я, что-то предпринимаем вместе. Он близок мне, когда рассказывает, я слышу его голос, спокойный, низкий, но не слишком. По вечерам он рассказывал мне истории, которые выдумывал сам. Про хомяка Толстощека, до того любопытного, что однажды он на доске переправился на речной остров. В сущности, детские сказки, и было это сразу после войны. На фотографиях, где мы с ним вместе, он в шинели или в костюме и шляпе, совсем другой, чем на фотографиях с моим братом, там он с сынишкой то на мотоцикле, то в машине, то просто в комнате держит мальчика на коленях. Тогда ему было к тридцати. А я не могу припомнить, чтобы мы с ним хоть раз, допустим, играли в футбол, вообще с ним и друзьями во что-то играли. Ему было уже к пятидесяти и всегда некогда. Время восстановления. У него был магазин, была мастерская, были боевые товарищи. Свой взрослый мир.
Слово, сопровождавшее меня все детство, — как сопровождало оно, наверно, и брата: «Соберись!»
Однажды мы, отец и я, совершили поход на лодке по запруженной реке в Зудермюлене. Пробивались протоками сквозь заросли. Мне было одиннадцать. Фотография с датой запечатлела нас — его в костюме, меня в белой курточке и коротких штанишках — в лодке. Снимала нас, должно быть, мама, в момент доблестного возвращения из «похода» по этой крошечной речушке, скорее запруженному ручью, в Люнебургской пустоши — но это было целое путешествие, уведшее нас в неведомо какие страны. Явственное, навсегда сохранившееся в памяти желание вместе с ним этот поход повторить.