«Время исчезло. Я всем существом своим почувствовал: ах, какой это ничтожный срок – две тысячи лет! То же самое солнце, которое увидел после своей бессонной ночи бледный, заплаканный Петр,- вот-вот взойдет и надо мною. И почти те же самые чувства, что наполнили когда-то Петра в Гефсимании, наполняют сейчас меня, вызывая и на мои глаза те же самые слезы, которыми так сладко и больно заплакал Петр у костра. Так где же мое время и где его? И сколько я жил в воображении чужими и далекими жизнями, чувством, будто я был всегда и всюду!»
От этого же чувства просыпаюсь все чаще и я, раньше просыпавшийся большею частью от страха смерти, от того «тупого укола», о котором писал Набоков. Разница между Буниным и Набоковым, строго говоря, есть именно разница между ужасом своей предельности (набоковский случай) и ужасом же своей беспредельности, то есть своего присутствия везде и во всем (случай Бунина). Оно и понятно: Набоков был вообще лишен чувства преемственности, кроме разве что семейственной, родовой связи с предками; его стихия – изолированность, отдельность, отсюда же и его робкий, трусливый, половинчатый агностицизм, такой забавный и мелочный на фоне бунинской страстной, чувственной, почти иудейской веры!
Вообще говоря, чувство своей беспредельности, независимости от времени – по-своему не менее страшно, чем ощущение собственной конечности: хотя бы потому, что это чувство
В России лишь наиболее отчетливо проявлено то, что в Европе, например, слегка замаскировано цивилизацией,- однако когда в суперсовременном аэропорту Орли на полчаса погас свет, его за эти полчаса загадили точно так же, как любой русский подъезд с разбитой лампочкой (случившийся там в это время постановщик «Окна в Париж» Юрий Мамин рассказывал мне об этом с мрачным торжеством). Идея нравственного прогресса бессмысленна хотя бы потому, что высшее нравственное совершенство недостижимо, и асимптотические приближения к нему, увы, очень мало зависят от истории: подвиги смирения плоти и фактического отказа от «животного эгоизма» были известны и в раннем средневековье – и встречались тогда гораздо чаще. Более того: технологический прогресс, разнеживающий человека, враждебен прогрессу нравственному, в основе которого лежит духовный подвиг, отказ от внешнего комфорта.
Люди, доискивающиеся до смысла истории, не понимают того, что история бессмысленна,- иными словами, пытаясь проследить историю человечества, мы прослеживаем лишь историю пыточных или письменных приспособлений. Но история технологическая не представляет для неспециалиста никакого интереса – нравственная же история отсутствует, ибо, чтобы она началась, человек должен перестать быть собой.
Интересные мысли на эту тему высказывал году в девяностом Илья Кормильцев в одном из интервью (этот человек, прославившийся как текстовик «Наутилуса» и «Урфина Джюса», вообще гораздо больше понимает и знает, чем его лирический герой):
«Возможно, история начнется с достижением физического бессмертия. Это вполне реально в ближайшие два-три века. Пока неизменен биологический носитель, человек не изменится».
Это означает, что никакая сверхнравственность не победит животности, и именно на их балансе держится то, что мы сегодня называем человеком. Собственно, именно этот баланс и есть вечная тема всей мировой литературы – равно как и диктуемый ею же баланс между индивидуализмом и стадностью, толпой и одиночкой.
Вообще же главный удар по самому понятию времени наносит, по-моему, закон сохранения материи – страшный закон, согласно которому количество материи в мире неизменно. Никакие качественные перемены не приведут к количественным – в этом смысле нет никакой разницы между тортом и отдельно взятыми яйцами, мукой, сахаром, дрожжами и содой. Разумеется, для потребителя такая разница есть, но торт преходящ, и разложение его на новые составляющие так же неизбежно, как и наше. При этом количественно в мире ничего не изменится – едете вы в трамвае, лежите под тонким слоем земли или хранитесь в урне. Этот-то ужас количественной неизменности при всех качественных переходах и наводит на мысль о бессмысленности любых перемен: процесс, не приводящий к изменению количества материи, не может иметь ни начала, ни конца.