Все дано изначально: и некая сумма вещества, и некая сумма неотменимых, имманентных человеку нравственных законов. И как бы ни изменяли мы лик Земли, все эти перемены столь же мимолетны, как и упомянутые следы волн на песке. Впрочем, даже уничтожив Землю, мы лишь распылим ее в пространстве, но не изменим количества атомов во Вселенной. Либо существует материя, либо – Время. Остается надежда на то, что материи нет. Тогда есть и время, и история, и смысл – словом, есть бесконечное приближение к Богу. И есть даже шанс пробиться в некий новый биологический вид, перейти наконец от человека к сверхчеловеку, наделенному небывалыми возможностями… Но такое допущение лишь подтверждает мою готовность так же поверить в миф, как верил в него мой пещерный предок, только что созданный и едва начавший обживать Землю. Боюсь, цель эксперимента была именно в том, чтобы испытать пределы человека – но в жесткости этих пределов никто не сомневается. История есть у Бога, пробующего разные варианты,- у нас ее нет.
Можно возразить, что это философия крайне мрачная,- но я возражу в ответ, что она, по крайней мере, избавляет от страха смерти. Она позволяет в равной мере ощутить себя человеком прошлого и человеком будущего, одним большим человеком, который всегда одинаков: две руки, две ноги, пять чувств… В этом есть даже своеобразное величие, и мне такое ощущение больше всего напоминает чувства человека, зажатого в огромной, сплоченной толпе, объединенной общей участью и бегущей на месте.
В этом есть, мне кажется, что-то от бунинского мироощущения. А повторять литературоведческие банальности о первом нашем нобелиате мне не хочется.
Дмитрий Быков
Имеющий право
1 июля этого года [1]
исполнится сто лет Варламу Шаламову. Вероятно, русская литература – которую в этом смысле трудно удивить – не знала более страшной биографии: впервые был арестован в 1929 году за распространение ленинского «Письма к съезду», отсидел три года на Вишере, вышел, сел в 1937 году как троцкист, получил пять лет, в лагере похвалил в каком-то разговоре эмигранта Бунина и накануне освобождения получил еще десять; в пятьдесят первом был расконвоирован, но уехать смог только в пятьдесят третьем, с пятьдесят четвертого жил под Москвой, с пятьдесят седьмого – в Москве, печатался чрезвычайно скупо, а когда рассказы попали за границу, вынужден был в 1972 году написать отречение в «Литературной газете» («проблематика «Колымских рассказов» давно снята жизнью»). Из-за этого отречения поссорился с любимой женщиной, остаток жизни прожил один. Страдал болезнью Меньера, приводящей к внезапным припадкам дурноты, головокружениям, обморокам, нарушениям зрения, слуха и координации. В семьдесят девятом был помещен в литераторский дом престарелых в Тушине. Там ослеп и оглох, закапывал себе в глаза зеленку, путая ее с глазными каплями; прятал в подушку сухари; никого не узнавал. Из дома престарелых его перевезли в интернат для психохроников, откуда живыми не выходят. Привязали к стулу и так везли, в январе, в мороз. Одели плохо, он простыл и умер от воспаления легких 17 января 1982 года, в год первого полного издания «Колымских рассказов» за границей (однотомник, правда, вышел в Лондоне в 1978 году, когда Шаламов уже почти ничего не видел).Пытаешься отыскать какие-то проблески счастья в этой судьбе – и не можешь. Шаламов отучил от такого взгляда на вещи: отыскивать золотые крупицы – уже компромисс, попытка адаптировать жизнь, раскрасить ее до состояния переносимости. А этого нельзя, это бегство. В «Колымских рассказах», состоящих из шести самостоятельных сборников, нет ни единого оптимистического – да что там, ни одного хоть сколько-то утешительного, даже об освобождении сказано так, что не расслабишься. Описывая душный переполненный вагон, где все давятся, орут и грызутся, Шаламов замечает, что он-то и запомнился ему как первое счастье, «непрерывное счастье воли»; но если это видится счастьем – ясно же, от какого минуса отсчитывает человек? Шаламов в одном из стихотворений писал, что вынес все, что можно вынести,- и не преувеличивал. В разоблачении этих ужасов он шел все дальше, в первых рассказах еще как-то щадил читателя, «делал литературу», выводил себя под чужими именами,- впоследствии отказался от всякой беллетризации, часто повторялся, вдалбливая одну и ту же мысль, фиксировался на физиологии, переходил все границы, к которым привыкла целомудренная русская литература, ничего не стеснялся, докапывался до камня, до мерзлоты, до последней правды, отбрасывал любые утешения. У голодного человека нет ни иллюзий, ни абстракций. Он хуже зверя, ибо у зверя до последнего цел инстинкт,- а тут и инстинкта нет: всем все равно. Последней умирает не надежда, а злоба. Злоба – самое живучее из чувств, Шаламов повторяет это несколько раз.