А бывало так, что он бунтовал и в ярости восклицал про себя: что за чушь, в конце концов, — я испортил себе единственное удовольствие, которое мне оставалось: плотское! Раньше я развлекался и горя не знал; нынче за эти пустые забавы плачу муками совести. В моей жизни стало одной печалью больше. Ох, начать бы сначала!
Но он напрасно лгал себе, выдумывал оправдания, внушал себе сомнения.
А вдруг это все неправда? Вдруг ничего нет? Вдруг вольнодумцы правы, а я заблуждаюсь?
Но тут ему приходилось презрительно усмехнуться над собой: ведь он в глубине души чувствовал очень ясно, что обладает несокрушимой очевидностью истинной веры.
И рассуждения эти жалки, и извинения, которые я ищу своей мерзости, гадки, думал он, — и в нем вспыхивал факел восторга.
Как же можно сомневаться в истине догматов, как отрицать божественную мощь Церкви — ведь она так ясна!
Прежде всего у нее есть это сверхчеловеческое искусство, есть мистика, а потом: разве не удивительно упорство побежденных ересей в суете? С тех пор как мир стоит, для всех пружиной была плоть. Логически, человечески она должна была победить, ибо позволяет мужчине и женщине удовлетворять свои страсти, якобы не греша, даже оправдывая их, как гностики, служившие Богу самыми гнусными извращениями.
И что с ними стало? — все потонули. Церковь же, столь непреклонная в этом вопросе, стоит в целости. Она велит телу молчать, душе — страдать, а человечество, против всякого вероятия, слушает ее и выметает, как навоз, увеселения, которыми его соблазняют.
И разве не решающий аргумент — жизненная сила, хранящая Церковь, несмотря на всю тупость церковников? Она вынесла невыносимую глупость своего духовенства, ей не повредили даже неумелость и бездарность ее защитников! Вот это мощь!
Нет, восклицал Дюрталь: чем больше думаю, тем более чудесной, единственной я нахожу ее, тем более убежден, что она одна владеет истиной, что вне ее — одни лишь выверты разума, ложь, срам! Церковь — Божий питомник и небесная лечебница душ; она, она их выкармливает, воспитывает, перевязывает; она же, когда приходит время, возвещает им, что истинная жизнь начинается не с рождения, а со смерти… Церковь непогрешима, Церковь сверхдивна, Церковь неисследима…
Так — но тогда надо следовать ее предписаниям, приступать к таинствам, как она требует?
Дюрталь качал головой, не зная, что ответить себе…
III
До обращения он, как и все неверующие, говорил себе: если бы я верил, что Христос — Бог и вечная жизнь не обман, я бы, ни минуты не колеблясь, переменил все свои привычки, следовал бы церковным правилам, елико возможно, и уж по крайней мере соблюдал бы целомудрие. Он недоумевал, как это его знакомые, которые такую веру имели, вели себя не лучше, чем он сам. Для себя он давно привык находить самые снисходительные извинения, но становился чрезвычайно нетерпим, когда заходила речь о католиках.
Теперь он понял, как несправедлив бывал его суд, осознал, что между верой и церковной жизнью лежит пропасть, перешагнуть которую всего труднее.
Дюрталь не любил подробно задерживаться на этой мысли, но она все равно возвращалась к нему, преследовала его, и ему наконец приходилось признать, как пошлы были его доводы, как ничтожны причины его противления.
Зато ему хватало честности думать так: я уже не мальчик; если я верую, если принимаю католичество, то не могу представлять его себе тепленьким и полужидким, вечно разогреваемым на водяной бане показной набожности. Я не желаю компромиссов и отсрочек, не хочу то грешить, то каяться, чередовать разврат с благочестием — нет, все или ничего, измениться до самой сути или уж ничего не менять!
И он тотчас в ужасе пятился, силился бежать от настоятельного выбора, изощрялся в самооправданиях, часы напролет упражнялся в казуистике, выдумывал самые дурацкие причины, чтобы остаться прежним, чтобы не трогаться в путь.
Как же быть? Если не буду слушать повелений, которые, как я чувствую, все больше крепнут во мне, сам себе уготовлю жизнь, полную тревог и угрызений совести: ведь я прекрасно знаю, что не должен мешкать на пороге, а должен войти в святилище и там оставаться. Если же я решусь… да нет, как же это… ведь тогда придется подчиниться куче строгих правил, претерпеть одно за другим множество испытаний, ходить на мессу по воскресеньям, поститься по пятницам. Придется жить по-ханжески, по-дурацки…
И чтобы еще больше распалить свое противление, он вспоминал, как нелепы, как угрюмы усердные прихожане: на пару человек, с виду разумных и порядочных, сколько же приходится пришибленных святош!
Все какие-то темные, говорят елейным голосом, глаза отводят, очков не снимают, ходят в черном, как пономари; все напоказ перебирают четки; все интриганы и плуты хуже любого безбожника — ближнего осуждают, а от Бога удаляются.
Хороши и богомолки: приходят в церковь большой толпой, расхаживают, словно у себя дома, всем мешают, толкают стулья, толкают вас и даже прощенья не просят, а потом надменно преклоняют колени, изображают из себя кающихся ангелов; молитвы бормочут нескончаемые, а выходят из храма злей и заносчивей прежнего.