«Ну нет! Вот это-то нет! Хорошо, что он в заповеднике… Реликтовый… И какой же я, в сущности, щенок!»
Средь сопок, от тихих галечных кос к шумливым каменным ярам вьется, бежит суетливая речка. И есть одна излучина, которую я приметил давно.
В заповеднике у меня уже несколько таких полюбившихся мест. Сегодня я с ними прощаюсь. Сегодня воскресенье, а в понедельник мне уезжать.
У той излучины оба берега высоки. На одном лежит сухая, растрескавшаяся колодина, и если сесть на нее, как-то сразу видишь светлую заводь под коричневой скалой, нитяные просверки солнца в воде, по которым только и можно угадать силу реки, а чуть дальше — белый косяк гальки и на нем — стайку чозений.
Чозения — сестра русскому тополю, только листья у нее помельче, игривей, и здесь, среди безмерного буйства зелени, ей приходится убегать из темной глуби леса на такие вот каменистые косы, а все равно, чтобы выжить, надо тянуться изо всех сил к небу и тесниться, и тонкие стволы — как проседь в пышноволосье тайги, а листья — лишь на самых вершинах чозений, лишь там есть для них свет. Листья рассыпались сизой рябью. И если долго смотреть, то кажется, что это и не листья — такие они мелкие, легкие, — а сам воздух рябит, ты видишь, как он движется снизу-вверх.
А внизу неназойливо шумит речка. И во всем этом какая-то первозданность. Придешь ты сюда или нет, сгинешь ли ты совсем, независимо от тебя все это: стайка деревьев на белой косе, крутояр, сизая рябь листьев на пологе неба — жило, живет и будет жить всегда.
Но несколько раз, когда я так вот подолгу сидел на своей колодине, мне начинало казаться: теперь и чозениям не жить без меня, потому что не только я их, но и они меня тоже увидели, отличили. И хоть я завтра уеду из заповедника, но на этой излучине останусь.
Чепуха, конечно, грустная чепуха, но думать так — хорошо. Для меня хорошо.
И все же именно сегодня я подсмеиваюсь над собой: мол, вознесся на воздусях… Не могу найти равновесия. Что-то мешает мне. Что?..
По дороге сюда я видел, как Дантист водил экскурсию. К тем же самым деревьям, что и меня, на том же пятачке близ собственного дома и так же сыпал латинскими названиями, поглаживая рукой бородку.
Парни и девушки в зеленых штормовках. Не разберешь, студенты или рабочие. Теперь вообще ничего не разберешь по наружности судя.
Кто-то включил транзистор, но Дантист даже этого не заметил. Он был похож на привыкшего ко всему профессионального гида. Должно быть, весь лес был для него громадным гербарием.
«Только лес учит добру, тишине…» Но и все мертвое тихо, все мертвое учит раздумью, а значит, — добру тоже?
А все-таки жалко Дантиста. Он наверняка ненавидит эти экскурсии, а вот приходится водить.
Но как он не догадается: здесь с экскурсиями надо ходить молча и по таким местам, как моя излучина, роща ясеней у дальней избушки… Главное — молча. Ничего не объясняя. Тут надо больше чувствовать, чем понимать, а такое не объяснишь.
Ну, конечно! Не Дантист мне мешает сегодня, а это: «чувствовать или понимать» — вот что не дает мне покоя!
Как бы это объяснить?.. Я бы не поймал ту бабочку папы римского, даже если бы села она мне на руку. И тут дело не в том даже, много я знаю или мало. Просто я бы смотрел на нее, не двигаясь, до тех пор, пока она не улетела бы.
Я не хочу сказать этим, что Лунин не умеет чувствовать. Совсем нет! Какие-то вещи он ощущает явно острее меня. Но чувства его всегда, в любое мгновенье подчинены одной цели — его науке. Не от головы подчинены. Может быть, это особый, врожденный инстинкт — инстинкт цели, которого у меня нет. И я никогда не сделаю никаких открытий в науке. Для этого надо быть постоянно готовым к самоконтролю и лезть куда-то на кручу, не замечая ее. Я же всегда предпочту — подсознательно — сиднем сидеть у такой вот излучины, благорастворяясь в себе, в сизой ряби не то воздуха, не то листьев чозении.
Обидно?.. Нет, почему же! Наверное, и от меня будет какой-то толк. Даже Лунин на днях сказал:
— А вы мне нравитесь, Сергей Алексеевич. Вы из тех, кто не топчет чужого. А это — много. Ох как много!..
Может, и много. Не знаю.
Когда я вернулся на центральную усадьбу заповедника, день клонился к концу. И хоть было воскресенье, в конторе я застал Лунина и одного из егерей, того самого Сидоркина, который сдал семь голов скота за тысячу пятьсот рублей.
Они, наверно, давно тут сидели: пепельница на канцелярском столе была полна окурков.
— Тигров у нас надо отбавлять, Александр Михалыч, вот в чем дело! — добродушно говорил Сидоркин. — Положено одного на десять тысяч га, а у нас самка с двумя детенышами и два самца, и еще какой-то заблудный бродит — следы видел. А ведь каждый — что? Хоть раз в четыре дня, а оленя или изюбра задерет. Ну, съест сколько-то, а за ним уж медведи как санитары ходят, подбирают останки. Куда это годится?
Я рассмеялся.
— Точно говорю! Чего смеетесь? — удивился Сидоркин. — Это в голодный год тигра и мышами и жуками не брезгует, а нынче-то что ему? Вот и балует…