— Пришел из полиции, — у жены и хлебец был, и свиньи, и утки. Мясцом гостила его. Тут как раз мать померла, помянуть надо. Повез пшеницы продать — на помин. Продал в Михайловке. Закупил меду, свечей. Однако и выпить же надо. Выпил. Нанял музыку, набрал компанию. Спустил и мед, и свечи… От пшеницы ничего не осталось. Приехал, — мать помянуть нечем… Насыпал еще воз пшеницы, в Усть-Медведицу поехал. Продал — и тоже зарядил добрый заряд. Пока протрезвился, лед на Дону сломало, — отбило от дома. Продал лошадь совсем с телегой. Опять напился. И остальные деньги кто-то вынул. И пришел Кондратушка домой, яко наг, яко благ, яко нет ничего…
Я передаю чашку Леону и залезаю на телегу, где, свернувшись маленьким комочком, спит Наумка. Гаснет казацкая песня вдали. Леон спешит выпить чаю и идти за товарищами, — будут они бродить теперь всю ночь, приключений искать. Роятся звезды вверху, моргают золотыми ресницами. Пушистой метелью летят на наш огонек частые белые хлопья: это тысячами гибнут комары. Подымаются от воды, медленно кружатся, вьются, трепещут и, завороженные страшной силой, падают в пылающий костер.
Устин взял зипун и улегся между оглоблями, рядом с другом своим Ильичом. Уходит Леон. Я ложусь в повозке рядом с Наумкой. Как золотой гравий, рассыпаны звезды в черном небе. На далеких кустах дрожат отсветы от нашего костра. Наползают снизу, дрожа, колеблясь, черные тени, приседают, прячутся в зелени, как в черных ущельях. Тихо. Гаснет где-то далеко песня. Или комары это? Чудится: где-то в далекой дали вздыхает тихий хор, звучит, как нежный, замирающий звон струны.
Чудится храм с колоннами, уходящими в небо, с таинственным сумраком и гаснущими отсветами далеких огней… умирают последние аккорды органа… благоговейная тишина звенит истухающими отзвуками…
…Шелестит листвой верба, веет в лицо прохладой, над самым ухом голос Ильича зудит:
— Не так делаете! Энтим крылом заходи!..
Открываю глаза… Восток горит румянцем. Неподвижные, чешуйчатые облака чуть тронуты пурпуром. Зеленая сте<н>а войскового леса за нашей речкой лазоревой с уступами, прорывами, куполами стоит тихая, неподвижная, мечтательно-безмолвная. Багряным веером лежит заря на речке. Пахнет дымком, — в костре тлеет сырой пень, принесенный ночью казаками. Черными и серыми грудами лежат они прямо на земле, положив фуражки под головы.
Устин расталкивает Давыдку:
— Давыдка! ну!.. статуй!..
Давыдка лежит головой к догорающему костру, уткнувшись лицом в фуражку, ничем не покрытый, в одной рубахе и шароварах с лампасами.
— Давыдка, черт!.. Вот здоров спать… Ему лишь дай слободы, он бы сутки спал… Давыдка!
— Тю-ю! — сердито отзывается Давыдка, не поднимая головы.
— Иди за мерином! скорей!..
Давыдка глядит некоторое время вполоборота на отца сердитым взглядом недоспавшего человека. Волосы у него растопырены в разные стороны, курносое, круглое лицо, рассерженное и не очувствовавшееся, забавно и смешно.
— Ну, скорей! за мерином!..
Нечего делать, приходится вставать…
…Домой едем мы шагом и молча. Нет уже вчерашнего возбуждения, праздник прошел, наступили будни с их скучными, неизбывными заботами. В полуверсте от реки, у дороги, увидели распластавшуюся ничком серую грязную фигуру в шароварах с красным кантом. Правивший лошадью Давыдка еще издали указал на нее кнутом:
— А ведь это Кондрашка! ей-богу, он!.. Стража, стража… Рассейский лапоть… Ишь выбрал местечко… на ветерке, чтобы мухи не беспокоили…
— Гаркулес! — дурашливо закричал он, проезжая мимо. Но Чекушев не слыхал его. Он спал, выставив напоказ желтые туфли и уткнувшись лицом в сцепленные руки…
Недели через три или четыре после поездка на Медведицу — было это в конце августа — сидели мы на крылечке с нашим ночным сторожем Василием Петровичем, вспоминали старину. Пришел Шлынь, сторож соседнего квартала. Василий Петрович рассказывал о старых своих полковых командирах, — какой был любитель по женской части, какой уважал песни, а какой, кроме водки и матерщины, ничего не признавал. И вот где-то в углу заснувшей станицы раздалось почти обыденное в нашем краю, но всегда отчаянное, раздирающее:
— Ка-ра-ул!..
— А ведь это в твоем квартале, Антоныч, — прислушавшись, спокойно и неторопливо сказал Василий Петрович Шлыню.
— Пожалуй, — бесстрастно согласился Шлынь, ковыряя костылем землю. — Должно быть, Кондрашка жену пудрит. И живодер же, сукин сын…
— Пасмурный человек!..
— А коль не жену, так с сыном именье делят… А именья всего один старый валенок…
Старики, кряхтя, поднялись и неспешным шагом пошли на шум. Пошел и я вместе с ними. Направление взяли прямо в «Куток», в тот переулок, где жил Чекушев. И не ошиблись. Воинствовал именно он. Расправы его с женой мы уже не застали, — соседи укрыли избитую женщину. Окруженный толпой зрителей, босых, полураздетых, выбежавших на шум со сна, пьяный, возбужденный Чекушев с обломком кола в руке наступал на своего старшего сына.
— Я тебя в переплет возьму, милый мой! — захлебываясь, кричал он. — Я тебе покажу!.. Я провожу тебя по той дорожке, откуда не вернешься!..