Я кивнула. Мне пришло в голову, что Ханс уже приблизительно шесть лет выдерживает опеку над собой, сначала в тюрьме, потом в лагере. Но он никак это не выказывал, кроме как тем, что почесывался, но это могло быть просто дурной привычкой. Он слушал меня почти равнодушно, словно не знал описанного мною чувства или уже давно его преодолел, как будто человек может в один прекрасный день смириться с тем, что сам он уже не отвечает даже за простейшие вещи и лишен возможности решать.
— А больше ты на Западе никого не знаешь?
— Нет. — Я покачала головой. Мне очень хотелось крепко взять его за руку, чтобы он больше не чесался. Я поймала себя на том, что размышляю, правдив ли мой ответ. — А ты?
— Кто, я? — Ханс чесал лицо, пока у него не покраснела щека. — Нет. Хотя постой. Есть у меня дальняя родственница, Биргит. Она меня как-то навестила. И мой сводный брат. Сразу после войны мой отец подался на Запад и завел там новую семью. Он давно уже умер. Сводный брат живет в Мюнхене. В первые дни я ему как-то позвонил. Он сказал, что очень много работает, и сразу спросил, чего я хочу. Я ему сказал, что ничего определенного, что я просто хотел объявиться. Может быть, мы как-нибудь познакомимся. Тогда он торопливо сказал: он не может ничего для меня сделать. — Ханс опять почесал щеку, из пупырышка показалась капля крови. — Как будто я его о чем-то просил. Не спрашивай меня, зачем я вообще ему позвонил.
— Может, по той же причине, по какой я скучаю без готовки. Ты кому-то звонишь и устанавливаешь связь. Если ты с кем-то знакомишься, и вы встречаетесь, такое чувство, что ты оказался ближе. На шаг ближе.
— Ближе к дому, ты полагаешь? — Ханс смотрел на меня с сомнением. — Не знаю, это здорово смахивает на…
— На что?
— Ах, когда я слышу женщин в прачечной, или, скажем, читаю газету, которая валяется поблизости, то у меня складывается впечатление, будто весь мир объясняет себе все, что только можно, и как можно более психологично, в надежде, что тогда оно окажется более глубоким или правдивым. Но оно не оказывается ни тем, ни другим. Для жизни такие объяснения не годятся. — Ханс смотрел на меня, и я не была уверена, рассуждает ли он реалистично, или в нем говорят горечь и сострадание к себе. — Что это за история с отцом твоих детей? Ты в самом деле думаешь, что он пропал?
— Я не хочу об этом говорить. — Я откинулась на спинку кровати. Он уже один раз меня выспрашивал. Мне казалось, что на его лице я вижу сочувствие. Возможно, он думал, что на самом деле произошел лишь тяжелый разрыв, и такая версия казалась более привычной. Обманутой женщине он способен был посочувствовать. Чесаться он перестал. Его глаза излучали теперь только сердечное тепло человека, словно вдруг забывшего, что он мужчина, и ставшего лишь слушателем и сопереживателем моего несчастья. Зачем было мне его пугать и делать смешной слезу, которая готова была сорваться с его ресниц, и которая была вызвана его сочувствием ко всему ужасному, что он мог вообразить, — выложив ему историю о смерти и загадочном исчезновении? Вся близость и доверие между нами сразу пропали бы. Что могла значить для него, человека, которого я встречала всего несколько раз, чей тоскливый взгляд уже не раз оставлял меня равнодушной, если не вызывал отвращения, моя жизнь и потеря мужчины, которого я любила? Его рука спокойно и свободно лежала на колене, ни одно его движение не выдавало желания меня обнять.
От него шел какой-то затхлый запах, как от вещей, слишком долго пролежавших в шкафу. Несмотря на это я хотела к нему прикоснуться и сократить расстояние между нами. Я не хотела разговаривать, хотела только забыть, прикоснуться к нему и с помощью этого прикосновения забыть. Забыть слово
— Так ты не хочешь мне рассказать?
Наивность, какую я, как мне казалось, увидела на лице Ханса, меня растрогала. Мне захотелось плакать. Потом захотелось его поцеловать. Я не сделала ни того, ни другого. Безусловная тактичность могла занять много места между людьми, так много, что они не смогли бы подойти друг к другу.
— Почему ты просишь рассказать? Ведь вам это ничего не говорит.
— Вам? — Пальцы его почти незаметно сжались.
— Вам, здешним, кто его не знает, вам — людям на Западе.