— Так ведь это же правда! Головы потеряли! В штаны напустили! А этот наш… полицмейстер! Жаба облезлая! Либерал! Вы знаете, прокламации ему в карман мазурики напихали! И это уездный начальник полиции! Стыд! Гнать таких в три шеи, чтоб воздух не портили! Над бочками начальником поставить! Тьфу!.. Дубовые головы!
Взбешенный Иван Прокофьевич едва из кожи не лезет. Он весь в движении, все его тело негодует, возмущается — язык, губы, нос, брови и лоб, глаза и уши, руки и ноги. Его слушатель не выдерживает и снова начинает смеяться. Лесничий сердито глядит на него.
— Да тут и смешного ничего нет!
— Ну как же не смешно, Иван Прокофьевич: такая шишка, полицмейстер, — и вдруг начальник над бочками!
— Сволочи, говорю вам! Шкуры продажные! В то время, когда государству нужны твердые люди, их нигде нет, они увядают, никнут, прячутся, притворяются, что ничего не знают и ничего не видят. Разве можно допустить, чтобы какие-то несчастные сопляки осмеливались добиваться каких-то там свобод, говорить об ограничении власти монарха!
— Ничего не поделаешь, Иван Прокофьевич, стихийно выливается возмущение угнетенного…
— Ерунда! — гремит лесничий. — Какая стихийность? Какое возмущение? Кто угнетен? У нас в России большая свобода, чем в любом конституционном или республиканском государстве. Вы околпачены крамольной печатью. Разве вы этого не знаете? Русскому человеку теперь нельзя слова сказать, ему зажимают рот, высмеивают, ретроградом называют.
Сев на этого своего конька, Иван Прокофьевич разливается бесконечным потоком слов. Возражать ему — все равно что в стену горохом стрелять; никаких аргументов он знать не хочет и не слушает, малейшая попытка вступить с ним в спор — это только подливание масла в огонь. Лобанович терпеливо выслушивает лесничего, хотя за стекой дурачатся, шалят дети так, что школа ходуном ходит.
Замкнув круг своих аргументов и излив злость на евреев, в чьих руках вся пресса, Иван Прокофьевич снова набрасывается на полицмейстера, никак его забыть не может:
— И эта облезлая жаба говорит мне вчера: "А вы там, Иван Прокофьевич, агитацию ведете среди крестьян!" Это я веду агитацию? Ну, слыхали вы?
— Ну, это он, наверно, только шутил, — заступается за полицмейстера учитель.
— Да хотя бы и шутил! Как он осмеливается сказать мне это публично? Думал дать в зубы, да скандала не хотел поднимать. А стоило бы.
Лесничий немного успокаивается. Видимо, ему стало теперь легче, он высказал то, что сильнее всего грызло его.
— Ну, извините, — наконец говорит он, — у вас там эти сорванцы шеи себе ломают, а я вас задерживаю.
Лесничий подает руку и уходит, а учитель еще долго посмеивается, вспоминая, что полицмейстер обвинял лесничего в агитации среди крестьян.
"В случае чего лесничий закинет за меня словечко", — говорит сам себе Лобанович.
И не один Иван Прокофьевич выбит теперь из колеи, дыхание революции и ее грозный размах чувствуются всеми. Каждый новый день приносит вести, что революция растет и вширь и вглубь. И самое главное — бунты в войсках и крестьянское движение.
Дьячок Ботяновский ходит да прислушивается, но сам говорит мало. Он только трясет головой и вздыхает:
— Охо-хо! До чего дожили!
Иногда, встретив кого-нибудь из обедневших хозяев, усмехается и спрашивает:
— Может, вам уже и поп с дьячком не нужны?
Отец Николай человек дипломатичный. Он осторожненько и в завтрашний день заглядывает, а если встретит человека, чье сочувствие на стороне революции, тихонько пошепчется с ним:
— Хотят отобрать землю у духовных? Пускай берут! Пусть мне назначат жалованье. Зачем мне земля? Одни только заботы и неприятности с нею, а пользы нет. А мужику земля нужна. Зачем же этот лишний предлог для неприязни? Вот, посмотрите, — отец Николай показывает руки, — сам работаю, мозоли натер на этой земле… Пусть берут ее! Имеют право!
Хитрый человек отец Николай, угождает и богу и мамоне.
— Наибольший отклик на революционные события можно услышать в волости. Захар Лемеш революции не сочувствует, он возмущен ею. У него в голове не вмещается: как это можно пойти против начальства? И где это видано, чтобы люди могли жить без начальства?
— Хорошо! Ну вот, скажем, перестали слушать в волости старшину, подати не платят, недоимки не несут и новобранцев не дают. Так что бы тогда было? Рунда!
Посмотреть на дело более глубоко старшина никак не может. Он только чувствует, что добра от революции ему не будет. Вот писарь — тот, шельма, разбирается. И поговорить с ним приятно, ведь слова писаря по душе Захару Лемешу.
— Ну, как ты смотришь, писарь: скинут нас, брат, с тобой? — начинает старшина. Правда, он не верит, что их скинут, но ему хочется, чтобы писарь высказал свой взгляд на события.
Писарь сдвигает густые брови, глаза его грозно сверкают, насквозь, кажется, пронзят каждого, кто осмелится тронуть его и старшину.
— Кто скинет нас? — спрашивает писарь.
— Ну, кто же? Забастовщики, демократы!
— А холодная для чего? А зачем казаки? Прислали же в Пинск сотню казаков. Так, брат, всыпят, что неделю своим стулом не сядут. Пусть только заворошится кто!