Палачи вздернули его вверх, изодрали всю его спину кнутами, выбились из сил – Степан не открывал своих тайн по той простой причине, что нечего ему открывать было. Сняв с дыбы, его стали жарить на угольях – он мучительно стонал, скрипел зубами, но опять-таки не сказал ничего. Сняли его с огня и по истерзанному телу стали водить раскаленным добела железом – Степан не сказал ничего. Замучившиеся палачи, с которых прямо пот валил, бросили его в сторону и взялись за Фролку. Тот, едва сознавая себя от ужаса, сразу завизжал.
– Экая ба…ба!.. – чрез силу, с отвращением сказал Степан. – Вспомни про житье наше: вславь жили, купались в золоте, тысячами повелевали, а теперь надо уметь перенести и лихо… Разве это больно? Вроде как баба иглой уколола…
И, закатив глаза, он опять заскрипел зубами…
Фролка плел всякую околесицу, и, изодрав его в клочья, дьяки велели бросить его и снова взялись за Степана. Ему стали брить макушку. Он шатался от слабости и боли, но из всех сил старался не дать торжествовать приказным.
– Во… – пошутил он, весь белый, как снег. – Слыхали мы, что ученых людей в попы постригают, а теперь вот и нас, простаков, постригать стали…
Ему стали капать на темя холодной водой, – пытка, которую не выдерживали и самые сильные люди, – Степан скрипел зубами, стонал иногда как-то всем телом словно, но молчал.
Все вокруг него качалось, и земля словно уходила временами из-под ног, но тело точно становилось все более и более бесчувственным. Палачи в отчаянии стали бить его батогами по ногам, но ничего не открыл Степан и тут…
И так продолжалось весь день. На ночь обоих братьев увели в тюрьму, а с утра взялись снова за Степана, но опять не добились ничего. И так как была уже опасность замучить его таким образом до смерти и тем дать возможность избегнуть казни, то пытку бросили, и на утро была назначена публичная казнь. И бирючи ездили по жарким, вонючим улицам возбужденной Москвы, созывая москвитян на казнь великого злодея, на Красную площадь, к Лобному месту, где снимали головы с наиболее крупных преступников – мелких казнили на Козьем Болоте, за рекой, – и откуда цари говорили с народом с православным.
Утро занялось погожее, все в золотых барашках, тихое. Москва кипела народом. На телеге Степана и Фролку везли по розовым от восхода, оживленным улицам. Вся Красная площадь была залита народом. На Лобном месте уже стоял главный палач, рослый, красивый мужик с чудесной бородой в мелких завитках, и его помощник, худой, серый, невзрачный, с бегающими глазами. Был уже тут и думный дьяк, и дьяк Разбойного приказа, и дьяк Земской Избы. Дьяк Земской Избы, преодолевая ноющую боль в гнилом зубе, громко вычитывал народу несказанные и неисчислимые вины Степана…
Но Степан не слушал его. Он смотрел на ясное небо в золотых и румяных барашках, на ярко сияющие в чистом небе золотые кресты церквей московских, на пеструю церковь Василия Блаженного, вкруг которой, как всегда, носились стаями голуби. И всё, башни кремлевские нарядные, лица толпы, верховые бояре, которые, ударяя в «набат» свой, пробирались ближе к Лобному месту, ларьки людей торговых, деревья к Москве-реке, всё рдело в лучах восхода густо-розовыми, теплыми огнями. И Степан медленно поднял глаза на крест Василия Блаженного и – широко, истово перекрестился.
– Батюшки, глядите-ка, православные: хрестится!.. – испуганно уронила какая-то толстая, простоватая женщина. – А сказывали, он и в Бога-то не верует…
Степан обвел глазами эти тысячи лиц, которые, не отрываясь, точно в исступлении каком тихом смотрели на него. Много всякого разорения, много лиха причинил он им. И вот еще несколько мгновений, и он никогда уже – никогда!.. – не увидит их больше. И стало жаль и себя, и их, спазм перехватил горло, и низко склонился Степан истерзанным телом своим перед человеком многоликим:
– Простите меня, православные!.. И на все четыре стороны низко-низко поклонился он телом истерзанным, повторяя: – Простите, православные!.. – И обернулся к палачу…
Всё затаило дыхание…