Вытягивание из меня признания участия в террористической деятельности даже при помощи сложных логических построений ни к чему не привело: "У вас логика одна, а у меня другая, поэтому в террористы я не гожусь" - отвечал я. А он бубнил свою подсказку: "Но ведь надо бороться, надо бороться". Мне и тогда было трудно решить, что доставляет большее отвращение - наручники или выслушивание этого собачьего бреда. К тому же надо было парировать конкретизированные элементы этого бреда здравым смыслом с тем же успехом, с каким глухонемому от рождения объяснять разницу между кваканьем лягушки и пением соловья. При этом все время в процессе допроса надо было быть в большом напряжении, чтобы не быть подловленным в каком-нибудь противоречии, не создать какую-нибудь трещину, щель в показаниях, которая может быть расширена и истолкована как признание террора. Трудно передать, каких усилий это стоило, и часто по возвращении в камеру меня трясло, как в сильном ознобе, было ощущение дрожи буквально в каждой клеточке тела. В своей жизни я несколько раз переносил тяжелые инфекционные заболевания с сильнейшим лихорадочным ознобом. Но ни по силе ощущения, ни по его качественному своеобразию мой "следственный озноб" не может быть сравним с лихорадочным. Это была "трясучка" в полном смысле этого слова. Как патолог, представляю, что при этом сильнейшем стрессе происходило в эндокринной и нервной системах, и сколько надо было мобилизовать физических и моральных сил, чтобы справиться с этим суперстрессом. В обывательском жаргоне пребывание под арестом часто определяется словами "сидел в тюрьме", и длительность "сидения" считается мерилом его воздействия на заключенного, что нельзя отрицать. Но все же степень интенсивности его определяется не только сроком заключения, но и реагирующими системами организма и силой воздействия на них. Могу сослаться на свой короткий опыт "сидения" в Лефортовской тюрьме спецрежима в качестве подследственного по "делу врачей". По возвращении в камеру после каждой из ночей такого "сидения" я вновь переживал и критически осмысливал все детали следственной ночи, не сдался ли в чем-нибудь, не сказал ли чего-нибудь, что может быть использовано в качестве компрометирующего факта против других арестованных. Так следственная ночь переходила в режимный день без минутки сна. По-видимому, брешей, которых я опасался, в моих показаниях не было, так как мой куратор мне несколько раз говорил: "Вот вы защищаете ваших друзей, а вам интересно будет узнать, что они о вас говорят, когда это будет вам зачитано". При этом он называл какой-то номер статьи уголовного кодекса, по которой, по-видимому, обвиняемого надо ознакомить с показаниями о нем сопроцессников. Весьма вероятно, что их показания были компрометирующими, если судить по одной детали из показаний М. С. Вовси, зачитанной мне следователем. Да и после, на свободе, М. С. Вовси и В. Н. Виноградов говорили мне, что они признавали все свои вымышленные преступления. М. С. Вовси мне даже рассказал, как от него потребовали признания в том, что он был и немецким шпионом, что при этом требовании он даже расплакался. Он им сказал: "Чего вы от меня хотите? Ведь я признал, что я был американским и английским шпионом, неужели этого вам мало? Немцы расстреляли в Двинске всю мою семью, а вы требуете, чтобы я признал, что был их шпионом?" В ответ я получил матерную ругань и требование: "Профессор, г-но, нечего запираться, был и немецким шпионом". Я подписал, что был и немецким шпионом" (рассказ М. С. Вовси передаю почти дословно). Примерно те же требования выполнил безоговорочно В. Н. Виноградов. Трагизм подобных признаний не только в личной ответственности за вымышленные преступления. Ведь все преступления совершались в организации, они были коллективными (статья 58,11), следовательно, надо было выдавать соучастников преступления. С этого момента признавшийся становился участником следственного процесса не в качестве обвиняемого, а в качестве разоблачителя. И такими разоблачителями логикой признания стали М. С. Вовси, В. Н. Виноградов и, может быть, другие обвиняемые.