Пересматривая критически свое поведение в тюрьме и во время следствия, я не знаю, смог ли бы я устоять до конца при твердой воле не сдаваться и при мобилизации своих физических возможностей для этого. Я вспоминаю один эпизод - это было в период, когда в ходе следствия чувствовалась напряженность, следователь предупреждал меня, что для признаний остается мало времени и что если завтра я их не сделаю, то он откажется продолжать следствие и передаст его в другие, видимо, более жесткие руки. Я был уверен, что в этом было предупреждение о еще более жестких методах допроса. Накануне предполагаемого мной "дня пыток" из соседнего кабинета доносились вопли истязаемого, дикая ругань тюремщика и требование сообщить, какую контрабанду арестованный перевозил. Вопли несчастного переходили в какие-то хрюкающие стоны обессиленного истязанием человека. Может быть, это была устрашающая меня инсценировка? Когда меня на следующий день привели на допрос, меня трясло, как в тяжелой лихорадке, от ожидания пыток и от чудовищного напряжения воли, чтобы выдержать их. Следователь заметил мое состояние и даже участливо предложил вызвать врача, от чего я отказался. Я ему сказал: "Ведь вы собираетесь применить пытки, зачем же тут врач?" На это последовала ироническая реплика: "Думаете, что на дыбе вздернут?", дав понять, что пытки меня сегодня не ожидают. Нервы иногда не выдерживали и (что скрывать!) разрядкой бывали короткие слезы, но решимость выстоять не покидала никогда. Я часто слышал упреки следователя: "Что за показания вы даете? Вы точно бросаете кости на собачью сковородку". Это была образная, но совершенно точная оценка тех материалов из обычной прозекторской практики, которые я ему давал и которые он мог получить на любой больничной клинико-анатомической конференции. Ставя мне в пример поведение других "сопроцессников", которые, может быть, и спасут себе жизнь, он в виде тяжелого упрека мне говорил: "Вас ведь на открытый судебный процесс вывести нельзя". Я понял из этого упрека, что будет открытый суд над "преступниками в белых халатах", в котором они будут сознаваться и каяться в своих чудовищных преступлениях, как и многие несчастные предыдущих судебных процессов, осужденные, несмотря на это, на смерть и посмертно реабилитированные. На такое покаяние с моей стороны мои тюремщики не рассчитывали. Этот упрек я тогда рассматривал как критерий своего поведения во время допросов и сейчас, как и тогда, считал его одобрением в свой адрес. Значит, я не изменил своему твердому решению, принятому с полной и активной поддержки моей незабвенной, мужественной и нежной Софьи Яковлевны - не уступать насилию перед требованием ложных показаний. На меня не действовали различные следовательские приемы, кроме уже описанных, вроде ругани по моему адресу: "У, вражина, и как только можно было терпеть такую вражину" и др. Я выслушивал это равнодушно. Равнодушно я относился и к попыткам следователя воздействовать на мое самолюбие, когда он отказывал мне в уважении. Он говорил: "Вас даже уважать нельзя. Бывают арестованные открытые враги, не скрывающие этого даже здесь. Их уважаешь, хотя они и закоренелые враги. А вы хитростью стараетесь скрыть это". Но такие "удары" по моему самолюбию вызывали только внутренний смех. Я, вообще, всегда очень ценил уважение достойных людей, был очень чуток к нему и очень хотел и в тюрьме сохранить и его, и собственное уважение к себе. Я не раз в своей одиночной камере цитировал (про себя, конечно) Рылеевские слова из четверостишия - "Тюрьма мне в честь, не в укоризну...", выцарапанные им на оловянной миске в каземате Петропавловской крепости. Между прочим, в отличие от Петропавловского каземата, в Лефортовском это не удалось бы. Когда я однажды пытался выцарапать на куске мыла какое-то слово (оно должно было мне напомнить контрвозражение следователю по предыдущему допросу), немедленно открылась дверь камеры и вошедший надзиратель потребовал дать ему мыло. Пришлось при выполнении его требования затереть пальцем выцарапанное слово.