Усиливавшееся отталкивание от современной западноевропейской действительности влекло поэта к двум противоположным географическим и культурным полюсам. С одной стороны, это были Соединенные Штаты Америки, страна, которую он помнил по своей поездке в Мексику в 1905 году[1853] и в которой у Бальмонта сейчас появились пламенные поклонники. В числе их были философ и поэт Эдгар Нобль; его русская жена Лидия Львовна Пименова-Нобль и их дочь, юная поэтесса Лидия (Лилли) Нобль, с которой в начале 1925 года у поэта завязалась оживленная переписка и которая вызвалась заняться переводами и пропагандой его творчества в американской среде. «Я счастлив знать, что имя мое Вам нечуждо, и вдвойне рад, что между Вами, дочерью России и прекрасной страны Эдгара По, и мною, вечно тоскующим о России и мечтающим о тех местах, где проходил создатель „Ворона“, „Аннабель-Ли“ и „Лигейи“, есть внутренний путь», — писал ей поэт 3 марта 1925 года[1854]. Она напечатала в местной газете «Boston Transcript» статью о Бальмонте, которую он расценил как лучшее из сказанного о нем: «Только Вы одна по-настоящему приласкали и приветили мой жизненный праздник, мой завершенный круг. Русские люди сейчас поглощены несчастьями и политикой. Они почти не видят меня, как не видели в начале моего пути. Все последние месяцы мне это было очень больно, хоть я сам себе в том не признавался. Вы стерли эту боль, и я снова горд. Вы читали статьи обо мне русских журналов, — они поверхностные и пустяшные. А Ваш очерк, продиктованный истинной любовью к моей поэзии, — продиктованный весенним Вашим поэтическим сердцем, — для меня — как душистый грозд винограда, как тяжелая красочная перевязь цветов, как родной мой сад, полный пения птиц»[1855]. В очерке говорилось:
Among cultured Russians the world over, Balmont is a name to conjure with. It stands for a poetry that is sheer music and dazzling sunshine; it stands also, for a genius that is at once intensely Russian and as universal as the sun itself. Already widely known in Europe through excellent translations of his works, this greatest lyric of contemporary Russia merits a still wider recognition from English-speaking students of literature and lovers of poetry.[1856]
Подчеркивая «универсализм» бальмонтовского гения и творчества, автор статьи писала:
Balmont’s poetry is not only light and joyousness, it is essentially music. His use of assonance and alliteration, as well as of rhyme and rhythm, combines to produce striking effects. His verse has been called «fugal», and justly, for its holds a marvelous interweaving of inner melodies. It is characteristic that he speaks of himself, not as composing or writing poetry, but as «singing». For sheer musical beauty his finest lyrics stand with Shelley’s «Cloud» and «To a Sky-Lark».[1857]
Эти характеристики не только прямо отвечали самоощущению поэта, но и в значительной степени были внушены начинающей поэтессе самим Бальмонтом в переписке с нею[1858].
Стремление уйти от западноевропейского и эмигрантского окружения[1859] влекло Бальмонта, с другой стороны, и к новым, обретшим государственную независимость после мировой войны странам Восточной Европы, в которых он усматривал исконную духовную близость к русской национальной культуре[1860]. Переводы литовских и инославянских поэтов и фольклора пришли на место недавних увлечений экзотикой Халдеи, Океании, древней Индии и Мексики[1861] и наложили сильнейший отпечаток на творческий облик поэта в конце 1920-х — начале 1930-х годов, во многом оттеснив его собственные стихи в рижской газете «Сегодня» и в парижской «Россия и Славянство». Неугомонный и ненасытный «глоб-троттер», Бальмонт в годы своей второй, послереволюционной, эмиграции смог впервые из деревенского уединения на берегу океана отправиться за рубеж лишь весной 1927 года, когда был приглашен с публичными вечерами в Польшу (а вслед за ней и в Чехословакию).