Другой пример менеджерской логики Ленина, исходящего из стального принципа эффективности, связан с анархистами. Анархистские организации были сильны в 1917 году, особую роль они сыграли в попытке левых свергнуть Временное правительство и захватить власть в июле. Этих людей следовало – до поры до времени, конечно – не особенно отталкивать; решительные вооруженные анархистские группы в грядущих насильственных мерах могли оказать немало услуг большевикам – в отличие от мирных меньшевиков и даже эсеров[51]
. Оттого в «Государстве и революции» после помянутых выше пассажей с критикой анархизма следует вполне примирительная фраза: «Мы вовсе не расходимся с анархистами по вопросу об отмене государства как цели» (60)[52].Именно здесь – а не в какой-то патологической лживости или даже в онтологической порочности – причина столь поражавшего современников (и поражающего нас сегодня) искажения большевиками любых понятий, которые они прибирали к рукам. Понятия берутся чисто инструментально, они имеют значение только в том контексте, в котором используются; по сути, какой-нибудь «централизм» или «парламентаризм» внутри марксистско-ленинского идейного контекста есть совсем другое, нежели за его пределами. Они не имеют ни происхождения, ни истории, ни подпираемого консенсусом большинства общего значения. Читатель, погруженный в нынешнюю общественно-политическую и социокультурную ситуацию, тут же укажет на сходство всего этого с модными сейчас представлениями о post truth society. Сравнение не очень корректное. Post truth предполагает два условия. Первое то, что существование объективных фактов (truth) все-таки признается, дело в безразличном к ним отношении. Во-вторых, намеренное искажение правды предпринимается явочным порядком, оно не есть часть какой-то стратегии (кроме туманной стратегии подрыва доверия к информации, к объективному знанию вообще, но это другой вопрос), и нужно для достижения частных целей. Ленин к фактам небезразличен – его фактам можно верить всегда. Он не отмахивается от реальности. Другое дело, что для него существуют только те факты, которые для него существуют, – но это уже совсем другой вопрос. Наконец, если речь идет об искажении, точнее, о выворачивании наизнанку понятий, то это происходит не по прихоти автора «Государства и революции», а только потому, что в рамках стратегии, им разработанной, именно эти конкретные слова сами по себе имеют именно этот конкретный смысл. Или двойной смысл – но в этом и заключается их конкретный смысл в рамках этой стратегии – да простит меня читатель за тавтологию. Потому марксисты так гордятся «научностью» своей теории – действительно, их теория содержит в себе все свое, специальное, за пределами теории значения не имеющее или имеющее, но противоположное; а это и есть важнейшая черта любой науки – свой собственный понятийный аппарат.
Еще один – более серьезный – пример. В эссе «Рождение милиционера из духа революции. Случай Латвии»[53]
Паул Банковскис демонстрирует, насколько содержание понятия «милиция» при советской власти не соответствовало обычному представлению о «милиции» как «вооруженном народе», «нерегулярных отрядах, которые призваны защищать свою территорию или поддерживать порядок», насколько советский «милиционер» был на деле обычным «полицейским». Все так. Особенно удивительной эта подмена выглядит, если вспомнить неусыпное внимание, которое Маркс, Энгельс и Ленин уделяли такому пункту программы уничтожения старого эксплуататорского государства, как роспуск полиции и армии и замена их вооруженным народом (милицией). Конечно, истоки «милиции» как отрядов вооруженных граждан следует искать – если на момент забыть об Античности – в Средневековье, в милиции городских коммун и швейцарских кантонов. Именно этот опыт реанимировала Парижская коммуна (вспомним ее название); но для «основоположников» вопрос о «вооруженном народе» как альтернативе постоянным армии и полиции возникает только в связи с опытом 1871 года.