Иногда за нами увязывалась собака, Алина гнала ее, но умная такса проныривала следом, пряталась за кустами, мелькала длинным коричневым телом по канавам и вдруг являлась, выползала на брюхе, когда мы уже сидели, или лежали, обнявшись, на земле. Алина обожала свою собаку, бывало, я ревновал и недоумевал, глядя, как она играет с таксой, целует, хватает на руки, как бревнышко, прижимая к себе, растопыривая ей, поднимая двумя руками длинные уши, весело смеясь и вызывая у таксы недовольство. А здесь, когда собака выползала вдруг из березок с детским изумлением и вопросом: мол, что это вы тут делаете? — Алина на нее шипела и швыряла в Кошку сухими комьями земли. Собаку ошеломляло такое обращение. Лицо Алины, ее ослепленные глаза говорили: она убить готова. Мне бедная собака досаждала, кажется, еще больше, но такие вспышки бешенства? — удивишься!
Мы возвращались, точно пьяные, мы не могли расстаться, я пропускал электричку за электричкой, иной раз до темноты. Или Алина уговаривала меня, и мы снова приходили на дачу. Бабка ворчала, бурчала, оставляла свое насиженное место в кресле или на кровати, чтобы опять самой кормить нас ужином, сидеть с нами, выспрашивать, слепо всматриваться и чуть ли не принюхиваться к Алине: что она, как она? Думаю, бабка понимала (и лучше нас), что остановить лавину нельзя, но взывала к целомудрию и стойкости внучки. Я думал: не знаешь ты, бабка, ее (как знаю ее теперь я), твое представление о ней иное, впрочем, я ошибался: должно быть, бабка знала, да только признаваться в том, что происходит и произойдет, не хотелось. Я не годился в женихи, ну, никак, ни по какой стати, но и разделаться со мной — как? Отнять меня у Алины — как? Каким образом? Она ведь своего не отдаст — бабка это тоже про свою внучку знала. И она добивалась: чтобы мы были «хорошими», чтобы все шло хоть пристойно, прилично. Она молила меня взглядом: не обидь.
Помню, вечер, дождь, мы сидим вдвоем на террасе, после мая, и я читаю вполуслух «Суламифь» Куприна. Я знаю, зачем я это читаю, и Алину «Суламифь» потрясает, щеки ее рдеют, глаза блестят, она никогда прежде не читала такого, смешно говорить теперь и вспоминать, но это было: восемнадцатилетняя девушка, московская студентка как великое откровение воспринимала адаптированную «Песнь Песней».
Бабка вползала: «Ну-ка, что?» Я отвечал. «Ну, — говорила бабка, — я вам и толкую: вы думаете, ничего до вас не было на свете…»
Она послала Алину за ридикюлем, достала оттуда книгу с засаленным переплетом, с торчащими из книги закладками и раскрыла ее на «Песни Песней».
Как ни умна старуха, а как ей понять, что одни и те же слова — для нее одно, для нас другое? Для нее, скажем, слово «лобзать» столь же обыкновенно, как «дом», «хлеб», «трактор», а нас бросает в дрожь от него и от слов: «стан», «живот», не говоря уж о «сосцах» или «чреве». То, что для бабки нормально, нас жжет, как костер. И Алину особенно. Она ведь действительно не знала ничего, только проснулась.
«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные, под кудрями твоими…»
Лил дождь по стеклам, мне опять было постелено на террасе, бабка выборматывала отдельные фразы, а до моей ноги дотянулась под столом босая нога Алины, я сначала подумал: собака, и заглянул под стол, — нет, собаки не было, она лежала на диване, рядом с кошкой.
«Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему: он пасет между лилиями…»
Бабка пофыркала и захлопнула книгу.
Мы не спали в ту ночь. Дождь шел и шел, бабка улеглась потом в постель с журналами, не гасила лампу. А Алина вставала, внаглую ходила, бегала в ночной рубашке, выдумывала сто причин, я вытягивался со своего ложа и ловил ее в полумраке террасы, хоть маленькое прикосновение, пожатие или поцелуй. За Алиной бегала собака — и она с яростью пихала ее от себя. «Да спи ты, бабушка, гаси свет, ей-богу!» — кричала она на бабку. И как только бабка гасила свет, через секунду Алина оказывалась возле меня.
Бабка тут же включала лампу снова, бормотала: забыла лекарство выпить, очки положить в футляр, — и тут же панически кричала: «Аля!» А Аля уже из кухни или из другой комнаты шипела: «Тише! Я здесь! Что ты шумишь? Я молоко пью».
Вскакивал и я, стоя под дверью, дрожал от волнения, от страха, караулил; один раз Алине удалось проползти в темноте мимо бабкиной постели по полу, но не успели мы вцепиться друг в друга, тут же, на пороге, за притолокой, опять спрыгнула откуда-то собака и пришла следом, стуча когтями и нюхая в темноте. Бабка стала шептать: «Кошка! Кошка!» — и вновь повернула выключатель.
Кошка стояла рядом с нами — мы на корточках, и она, в полной прострации от нашего поведения: у нее было такое выражение, словно она плечами пожимает. Я не выдержал, стал давиться смехом, смехунчик на меня напал. Бабка скрипела, стонала, сползая с кровати, я так, на карачках, и пополз на террасу, а Алина села у притолоки, охватив колени, ожидая бабку, чтобы орать на нее, а собака осталась стоять перед нею, смотрела, как на дуру.