По крайней мере, мне тогда это так казалось, моим любимым занятием было прятаться от матери в этой траве и ловить там бабочек. Я всегда думал, что это какие-то летающие цветы, к которым ещё только хочешь прикоснуться, а они уже оторвались от травы и вспархивают изломанным манящим полётом, как будто просят поиграть в салки.
А дом был полон фантомов, необъяснимой тревоги и страхов.
Может, это уползающая всё дальше и дальше на запад война оставила в бревенчатых стенах рождённые её чревом призраки. Они пугали меня, появляясь в самое неожиданное время.
Чаще всего, особенно в предутреннюю пору, только распахнув после тревожного сна глаза, я с подкатывающимися к горлу рыданиями видел, как бесконечными вереницами шли и шли сквозь бревенчатые стены, сквозь меня и дальше, ничего не замечая вокруг, усталые солдаты с печальными лицами, волоча за собой дорожную пыль или дымы пожарищ.
Не знаю, может, это была материализованная в изломах света и тени метафора войны.
Видения повторялись. Некоторые лица мне были уже знакомы, и я с удивлением спрашивал у матери об этих внезапных посещениях, куда солдаты идут и почему возвращаются.
Мать, всегда занятая делами, отмахивалась от меня, и я снова уходил в горницу, где стояла моя кровать, и в одиночестве, с колотящимся сердцем продолжал рассматривать живые картинки.
Однажды сквозь дощатые переборки, отгораживающие кухню и загончик для народившегося телёнка, по лоскутным половичкам, как по весенней травке, прошло стадо пятнистых коров, похожих на нашу Красавку, молчаливых и сосредоточенных. Согласно кивая мордами, они проплывали медленно, раскачивая тяжёлые медные колокола, набухшие молоком.
И ни выдоха, ни вздоха из поросших жёсткой шерстью губ, чёрные блестящие капли задумчивых глаз…
За нашим домом, на краю луга, когда-то стояла сельская бойня. От неё остались только почерневшие сваи да выложенный битым кирпичом пол, от которого тянуло запахом то ли слежалого навоза, то ли застарелой, пролитой здесь в неимоверных количествах, скотской кровью.
Каждый раз сельское стадо по вечерам возвращалось с пастбища, как раз мимо этого места. И каждый раз возмущённые чем-то животные, издавая страшный рёв, входили в такое бешенство, что пастухам было трудно унять их.
Коровы, кружась, вспарывали рогами дерновину, разъярённо копытили землю, роняя с губ тягучую белую пену.
Пастухи, пуская в ход длинные оглушительные кнуты и такой же оглушительный мат, сгоняли скотину с этого проклятого места, и стадо вновь покорно втягивалось в улицу, источая тёплый пахучий запах парного молока и волглой травы.
Укладываясь спать, я опасливо погладывал на выцветшие от солнца обои, где снова толпились угрюмые, беспокойные тени, и не было им числа. Как будто находился я на огромной площади, провожая приговорённых к вечной печали людей.
Стены становилась прозрачными, словно уплотнённый маревом воздух. Что это было? Галлюцинации воспалённого детского сознания или образы параллельного мира, молчаливые и трагические?
Глубину этих видений каждый раз усиливал тяжёлый, надрывистый плач и молитвенные жалобы одной душевнобольной женщины, жившей от нас неподалёку.
Для своих стенаний Барышникова Катя, так звали бедную женщину, почему-то выбрала задворки нашего тихого дома, где под маленьким, размером с форточку, окошком, выходившим во двор, стояла врытая в землю скамья.
Вот на этой-то скамейке и проводила свои чёрные бессонные ночи несчастная.
Большую часть времени она была вполне нормальным человеком: пока ещё исправно ходила работать в колхоз, управлялась дома по хозяйству, правда, жила всегда в одиночестве и никого никогда к себе не пускала. Да и желающих водить дружбу с ней в селе как-то не находилось. Двое её малолетних детей и муж, ещё при антоновцах, были ошибочно сожжены заживо залётными хлопцами знаменитого комбрига Котовского, усмиряя крестьянских бунтовщиков.
Каратели – они при любой власти каратели. Так-то…
Отец прогонять Барышникову Катю не решался. «Пусть поплачет бедная Катя, слеза которой семь грехов омоет», – обычно говорила моя мать, слыша за тёмным квадратом окна жуткий голос отчаяния.
Я в это время натягивал на голову тяжёлое лоскутное одеяло, прислушиваясь к своему, бешено колотившемуся сердцу, разделяя тоску и страхи этой несчастной.
Приступы её болезни приходились как раз на самые провальные осенние ночи, когда беспросветная хлябь засасывает дома, и не разобрать в этой хляби ничего, кроме громыханья жести на крыше да жуткого голоса сумасшедшей.
Уже новая война сверкающей косой убористо укладывала бондарских мужиков.
Голосили бабы по сыновьям и мужьям своим?
Конечно, голосили. Да ещё как! И рвали на себе волосы, давясь утробным животным стоном. Но вставал новый день, раскатывал суровое полотно, дети разевали рты – исть давай!
И поднимались с четверенек горем измыканные женщины, закусив обмётанные губы, повязывали чёрные, заготовленные на всякий случай платки, и шли впрягаться в привычное ярмо, чтобы скудной пищей утешить эти вечно голодные рты.
И снова со скрипом проворачивалось колесо жизни, замыкая вечный круговорот.