— Вот, бросаю вас… — сказал он наконец. И эта фраза была произнесена на иврите библейском и правильном, словно он вызубрил ее, отрепетировал: — Я оставляю вас…
Зная, как часто он произносит совсем не то, что имеет в виду, а мы часто не так его понимаем, я приступила разбираться при помощи десятка-другого наводящих и уточняющих вопросов: что значит —
Но он перебил меня:
— Я уже продать дом… На той неделя — самолет…
Я села напротив него за стол. Мы помолчали…
— Йоси… почему?
— Все напрасно… — проговорил он. — Я ловить воздух… Я искать дым… Знаешь, что я думаю? Всякий мужчина ищет своя половина и находит. Вот вы: даже когда ты кричишь на Борис, видно, что ты — от него половина… У меня же просто нет половина… Моя половина, моя женщина… Понимаешь? Ее просто нет на земле. Наверно, она ушла в дым, эта девочка, когда я сидел в пальто и шапке в задней комната у дяди Говарта и тети Анны… Наверно, ее превратили в пепел, как всех в моя семья… А я не понимал это и все искал и искал ее вся моя жизнь… Теперь — хватит,
Первое время после его отъезда (мы как-то не сразу очухались, не сразу поняли, что это он
Наутро во вторник мы наконец попали к Рембрандту. На этот раз Борису повезло: все было на месте — и черные шляпы сгрудившихся вокруг стола синдиков, и высвеченные в коричнево-золотой мгле лица ночного дозора, под которым расселся на полу целый класс, вероятно седьмой, если прикинуть по внешнему виду.
Ребятам объясняла что-то экскурсовод или учительница, недалеко ушедшая от них по возрасту.
Мы с Евой оставили отца жить в двух этих залах, а сами пошли гулять по музею…
Через час он разыскал нас в буфете, обнял за плечи и сказал:
— Идемте, я покажу вам Йоськину мечту…
Мы опять поднялись наверх, в залы Рембрандта, и подождали, пока немного рассеются зрители перед «Еврейской невестой».
— Вот… — сказал Борис. — Смотрите не торопясь…
Пурпур и золото струили свет, исходящий от этих двоих. Пурпур и золото, и белый шелк, и розоватый жемчуг… Каждый сантиметр картины, даже самые темные ее недра излучали свет.
Мужчина обнимал свою женщину, рука его целомудренно и нежно касалась ее груди, и в этом движении — как и во всех движениях и взглядах в этой картине — физическое перерастало в духовное. Его крупная благородная рука осторожно
И в миге оцепенения счастья оба они составляли такое единство сущего, как будто Сам Всевышний через них являет миру свет, тот самый свет Первого дня творения, в котором выражена глубокая тайна вечности…
Под вечер, возвращаясь в гостиницу, мы шли набережной канала.
В воде рябились и качались огромные окна бывших складов Ост-Индской компании… В открытом окне первого этажа стояла женщина и — из окна — кормила аиста, неторопливо гуляющего по тротуару.
Мимо нас проехала машина, остановилась у одного из домов. Из нее вышел мужчина, открыл багажник и, достав ящик с продуктами, подошел к подъезду, открыл ключом дверь и толкнул ее внутрь. Несколько мгновений, пока он заносил ящик в дом, мы видели в открытой настежь двери кусочек интерьера: черно-белые «шахматные» плиты пола, деревянная лестница на второй этаж — точно такой интерьер, который только что в Рейксмузеуме мы видели на картине Питера де Хооха.
И мерцающая приглушенной медью люстр, золотисто-коричневым лаком перил, начищенным серебром канделябров глубина бюргерского дома (магически осязаемое пространство «перспективного ящика» голландской живописи XVII века, века благородной старины) заворожила нас, мы просто с места двинуться не могли, так и стояли, пока мужчина не внес внутрь дома ящик с продуктами из вполне современного, надо полагать, супермаркета…
Эта незыблемость мира старой Европы, ее домов, лестниц, каналов и парапетов, яхт на воде и мостов над водой, ее добротная сумрачная основательность так контрастировала с нашим ослепительным миром резкого прямого света, с бесслезным — до рези в глазах — пастушьим небом, жестким небом оголенных библейских страстей…
…Звонки, звоночки, треньканье велосипедов; крики уток на воде и протяжный гуд многовекового колокола…
В памяти остался ярко освещенным один из июньских дней.