До поезда остается полчаса — не больше. Майор поворачивает нас лицом к себе и произносит речь. И пока он говорит речь, я вспоминаю все наряды не в очередь, которые получал от него, по своему разумению, совсем несправедливо. Потом майор начинает прощаться. Сперва он подходит к правофланговому — Ишкову, по-граждански протягивает ему руку и говорит — спасибо. И трясет руку так, что на Ишкове гремят медали. Потом подходит к следующему и тоже прощается за руку. Так он идет вдоль строя и каждому подает руку. С Ишковым прощается за руку, с Кленовым — за руку, с Жоховым — за руку, со мной — за руку и так далее. Каждому пожимает руку и каждому говорит спасибо.
Наконец слышится певучая команда «По машинам», и мы, старшие возраста, натыкаясь друг на друга, как малые ребята, и отпихиваясь, забираемся в кузова, а майор смотрит издали и качает головой: куда, мол, девалось все воинское воспитание и строевая подготовка.
Разбираемся по машинам и трогаемся. Выезжаем, считай, из войны в вольный мир. И хотя минута настала особенная, все глядят не вперед, а назад, за спину. Последний раз глядим на кобылу и брусья, которых так и не смог осилить Жилкин, последний раз глядим на нашего сдобного повара, несущего маринад для первого блюда, которого нам уже не суждено отведать, последний раз глядим на полосатый грибок, где каждый из нас стоял часовым, и, когда губастый Петухов подымает шлагбаум и кричит: «Нагинай голову, граждане!» — и смеется, мне становится до того тошно, что и сказать нельзя. Ни ясное солнышко, ни зеленые озими не радуют душу. И видно, не одному мне — другим тоже смутно. Когда начали было Петь, песня не пошла, и кто-то проворчал «отставить», и сладким, как мед, показалось нам это суровое солдатское слово, и все мы замолкли, задумались о жизни, в которую нас везут, о той жизни, где ты сам себе и генерал и рядовой и где от всякой глупости ты должен оберегаться сам, поскольку не будет около тебя заботливого глаза и никто не скажет тебе «отставить».
Вот тут и дошла до меня суть дела. Вот тут и стал корить я себя за то, что не сумел путем проститься с майором Алексеенко, за то, что пожалел израсходовать на него доброе слово. Понял, что вовеки не прощу себе этого и не оправдаюсь перед своей совестью. Стал выглядывать нашего командира — да где там! — казармы были далеко, и за пылью ничего не видно. Ну ладно. Чего теперь сделаешь? Стараюсь лукавить перед собой, о пустяках думать, да ничего у меня не получается: всю дорогу, до самой станции мерещилось, как майор Алексеенко качал головой, когда садились в машины, как прощался со всеми за руку, как отослал меня за пятьдесят метров, когда проверял немецкие мины на мосту. И наряды, если разобраться по справедливости, майор Алексеенко давал редко, поскольку сам переживал каждый наряд больше солдата. Я-то знаю, потому что одно время служил у него ординарцем.
— Он мне противогаз простил, — сказал ни с того ни с сего Ишков.
Я поглядел на него. Он вздохнул и опустил глаза.
Потом мы едем в эшелоне, украшенном елками и кумачом, едем по нашей многострадальной матушке России, и кому-то приходит на ум — написать майору письмо. Мы пишем ему письмо, расписываемся на двух страницах, и всем становится веселей. Мы поем песни, а молодые девчата машут нам белыми платками и бросают в окна цветы, поскольку мы первые герои, которые едут домой. В пути нам полный почет. На стоянках — всё как есть без очереди. Старухи продают яички и топленое молоко, а у кого нет денег — дают так. На узловых станциях в нашу честь выставляют оркестры, и на трубах играют ребята я даже бабы. Вот они какие у нас, женщины, — всему за войну научились, даже на дудках играть.
Едем мы едем, и с каждым днем нас остается все меньше. В вагонах становится свободней. Подошел час — кончился и мой литер. Попрощался я с ребятами и пошел. Иду по Лужскому шоссе, по той самой дороге, где в сорок первом году грохотали танки, пушки, машины, где махали флажками регулировщики, рассасывая пробки, и вспоминаю, как тут гремело и свистело и как мы от бомб кидались в кюветы. А теперь — тишина, глубокая тишина кругом. И зеленая вода в воронках. И мирный дымок в дальней деревушке. А я иду с войны с двумя руками, с двумя ногами, и не радует меня мирный покой, поскольку никто меня не ждет и никому я не нужен. Так вот и иду в пространство, не зная, где прислониться. Подойду к чужой избе напиться, погляжу вполглаза, как хозяева заново налаживают гнездышко на пепелище, погреюсь возле чужих хлопот — и дальше.
К полудню умаялся, уморился. Сел на обочину покурить да подумать. Только свернул цигарку, вижу: стоит на той стороне лобастый дот. Старый, заброшенный, заросший хвощом да крапивой дот, щербатый от осколков. Гляжу я на него. А он на меня глядит, ровно спрашивает: «Чего смотришь? Или не признал?» И тут меня словно ударило: уж не тот ли это дот, который я ставил в сорок первом году? Осматриваюсь вокруг. Вроде — тот. Вон и сосна рогатиной, та самая, у которой варили кашу, вон и сук, на котором сушили котелки.