Или вот еще одна, толстая женщина, ходившая всегда в стоптанных туфлях. Она жила в нашем доме, и о ней говорили, что ей случается приводить сразу двух мужчин; маман даже утверждала, что она делала авансы моему отцу. Я не смел заговорить с ней. Поэтому я послал ей письмо — без подписи, написанное прописными буквами, — чтобы привлечь ее внимание к юному Эмилю Мажи, который, мол, погибает от такого желания к ней, что с ее стороны достаточно одного словечка. Это должно было бы ее заинтересовать, я так полагал. И что бы вы думали? Она даже перестала отвечать на мое приветствие. Снова вопрос: почему? Прежде всего, как она смогла догадаться, что это я отправил письмо? И даже если отгадала, то разве ей это не польстило? Приходится делать вывод, что нет, не польстило.
И опять ничего! Ничего да и только. Можно, конечно, смеяться. Однако мне было не до смеха. Потому что моя навязчивая идея не покидала меня. Но ведь такая навязчивая идея, черт возьми, была не только у меня. Не я один испытывал это наваждение. Я его обнаруживал повсюду вокруг себя. Повсюду. Приятели в мастерской:
— Ну, старик, такую я деваху встретил, не поверишь.
Послушать их, так женщины на каждом шагу их поджидали.
В кино, например: входит мужчина в бюро, наклоняется к машинистке, которую в первый раз видит, и дело в шляпе. Правда, то было в Америке. Или открываю книгу: «Мне было шестнадцать лет, когда молоденькая служанка…» Или моя кузина. Или дама с первого этажа. Я открывал газету: «Улицы Парижа, их соблазны.» Или шел в мюзик-холл, а там пели:
Однажды на бульваре Гулял я вечерком, И дамочка в муаре Сказала мне о том, Чтоб шел я к ней скорее: Том — том — том, Тебя я разогрею, Том — том — том.
Повсюду. Впору было предположить, будто люди только об этом и думают. Как если бы небо уже было бы и не небом, а огромным задом, повисшим над миром и медленно на него опускающимся. Как если бы все мы были в крепости, от которой у всех есть ключ. У всех. Кроме меня. Будто все думали только о своих гениталиях. За исключением именно тех женщин, к которым обращался я. Для других двери были широко распахнуты.
— Кстати, черт, сегодня вечером я непременно подцеплю девчонку.
Как если бы это было так легко. Как будто для этого достаточно было протянуть руку. И я тоже, глядя на остальных, устремлялся вперед: двери тут же закрывались. Почему? По какому сигналу? По какому признаку узнавали меня? По какому изъяну? Другим достаточно было почувствовать желание. «Сегодня вечером мне нужна женщина». И отправлялись искать. И непременно находили. А вот я — нет.
Так что и в этой области тоже я стал чувствовать себя отличным от других. Стал чувствовать себя одиноким. Не вполне нормальным. Прокаженным. Я был совсем один перед всем миром, где все происходило не так, как у меня.
Я напротив яйца. Хорошо закрытого своей скорлупой яйца, где мужчинам и женщинам достаточно было сделать всего один жест, сказать одно слово, чтобы найти друг друга, понять друг друга, соединиться друг с другом. Как это у них получалось? В течение стольких лет этот вопрос жестоко мучил меня: КАК ЭТО У НИХ ПОЛУЧАЕТСЯ? Они выходили на улицу. И находили женщину. Сразу же.
С жизнью на дружеской ноге. Когда у них женщина спрашивала, который час, то она это делала не для того, чтобы узнать время, а для чего-то другого. Но почему? Почему у них, а не у меня?
— А я ей говорю: пойдем, прогуляемся?
— О'кей, — отвечает она.
Все как по нотам. А я? Как у меня в такой же ситуации? Прогуляемся? И они посылали меня погулять. Говорили, что гулять полезно для здоровья.
И я стал лгать. Как другие. (Но я тогда еще не знал, что другие лгут.)
— Ну что, Эмиль, все еще в девственниках ходишь?
— Скажешь тоже!
— А ну, расскажи.