— Чалдон, черт желторотый!..
— Свой кулак, своя голова да фарт на придачу, — вот те и жизнь тогда.
— Эх, дал бы господь здоровья глазонькам, а там — от всего отморгаемся, — слышит Алексей разговор арестантов.
Он сидит на нарах, накрывшись халатом, обхватив руками колени, и думает. Много дум у него. Как там теперь Симбирцевы, что делают? Будет когда-нибудь еще встреча с ними или нет? Что ждет впереди?
— На поверку-у!.. Станови-ись!
Выстроившихся в две шеренги арестантов начинают пересчитывать двое надзирателей. Один тычет арестанта пальцем в грудь, другой в спину — одновременно. И оба считают вслух.
Пропели молитву. Приходит ночь. Кто-то бредит, кто-то стонет во сне. Стась стоит на коленях и молится. Тихо перезванивают его кандалы. В камере трудно дышать. Переполненная огромная параша душит зловонием.
— Митрошка... Да помоги ты ему, конопатый!.. Ослаб мальчонка, не справится...
Спящий арестант взмахивает рукой, словно старается разорвать свой сон. Тревожно и беспокойно спит камера. Давят цепи, давит душный спертый воздух. Но вон чему-то во сне улыбается молодой мужик, идущий в Нерчинские рудники за поджог мельника. Что видит он? Волю? Деревенский простор лугов, косогоры, летящих в голубизне неба птиц?.. Сны, в которых видятся родные места, особенно тяготят потом арестантов.
— Ложись спать, Стась, береги силы, — говорит Алексей горбуну, укутываясь халатом.
А Стась все еще продолжает молиться, держа в руке свою книжицу.
— Ты как смеешь буянить?!
— Я не буяню, господин смотритель.
— А как ты обращаешься с надзирателем?! Он тебе кто, начальник или нет? Как ты смеешь указывать ему? Тебя еще не учили, да? Так я выучу, до самой смерти у меня не забудешь... Ты каторжник, ка-тор-жник! Заруби это себе на носу. Здесь нет ни уголовных, ни политических, а есть одна каторжная сволочь. Понял? И никакого различия быть не может. Надзиратель может заставить тебя делать все, что ему угодно, и ты во всем должен повиноваться, относиться к нему с полным уважением и почтением. Понятно это тебе? Он может тебя последними словами назвать, потому что ты этого заслужил. Если еще раз, — затряс тюремный смотритель кулаком, — если еще услышу, что ты... Всю шкуру спущу! С голым мясом в Сибирь пойдешь. У меня разговоры короткие: раз-раз — и готово... Тоже, туда же... Политик он!.. — усмехнулся смотритель. Верхняя губа его вздрагивала, и на ней топорщились рыжеватые усы. — Ты не человек, а самая распоследняя сволочь, понятно это тебе?.. Понятно, я спрашиваю?.. Я вот поставлю перед тобой полено и скажу — кланяйся, повинуйся ему, и ты должен повиноваться. — Смотритель злился, выкрикивал: — А ослушаешься — чулком шкуру спущу... Чего молчишь словно пень?
Алексей молчал.
— У тебя что, язык присох?!
— До тех пор не отвечу, пока вы по-человечески не будете со мной разговаривать.
— Ах, ты так... Ребята! — крикнул смотритель надзирателям. — А ну, покажите ему разговор!
Подскочили двое, схватили Алексея за руки. Третий, подойдя не спеша, пристально посмотрел ему в глаза, медленно засучил рукав и, размахнувшись, ударил по лицу и сам крякнул.
— Еще, вашскородие?
— Вали, вали, разукрашивай.
Надзиратель замахнулся и ударил снова. Алексей вырывался, но четыре руки крепко держали его.
— Тпрру... Тпрру, коняшка... — усмехнулся смотритель. — С норовом, никак?
— С норовом, вашскородье.
— А ты ему, Нефед, позвони, — подсказал смотритель, — пускай послушает.
Один из надзирателей, державший Алексея, откинулся назад, чтобы не помешать, а названный Нефедом сплюнул в руку и ударил Алексея в ухо.
— Ну, как? Звенит? — спросил смотритель. — Хватит пока. Узнаем сейчас... Слышал ты такой разговор? Или другим ухом послушаешь? — подошел он к Алексею. — Молчишь?
Алексей молчал.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал смотритель, — а теперь и на покой можно. Посидишь да подумаешь, кто ты есть... В этот, что рядом с кладовой, — кивнул он надзирателям.
Держа арестанта за руки и за шиворот, они протащили его по другому коридору и втолкнули в карцер. Алексей ткнулся головой в стену и упал. Рука попала в какую-то лужу.
Свет в карцер не проникал. Алексей пробовал подняться — все тело больно заныло. Саднило и горело лицо; во рту не шевелился распухший язык.