Сам де Мора, несмотря на крайнюю слабость и ощущение какой-то удивительной пустоты в голове («полное отсутствие мыслей», — как он выражался), не подозревал всей серьезности своего положения. И только на третий день, когда он проснулся утром, вид тонкой струйки крови, вытекшей у него изо рта и окрасившей подушку, заставил содрогнуться этого изнеженного, изящного вельможу, питавшего отвращение ко всякому человеческому страданию, особенно к болезням, и вдруг заметившего, что коварный недуг подкрался к нему, со всей неопрятностью, слабостью, последствием которой является то, что человек теряет над собой власть — делает первую уступку смерти. Монпавон, войдя вслед за Дженкинсом, уловил взгляд министра, внезапно омрачившийся пред лицом страшной истины, и ужаснулся разрушительным переменам, происшедшим за несколько часов в изможденном лице де Мора, на котором морщины, свойственные его возрасту и только что появившиеся, слились со страдальческими складками; вялость мышц говорила о серьезных внутренних поражениях. Он отвел Дженкинса в сторону, пока герцогу, верному светским привычкам, несли все, что было нужно для утреннего туалета в кровати, целое сооружение из хрусталя и серебра, составлявшее разительный контраст с желтоватой бледностью больного.
— Гм… Послушайте, Дженкинс!.. Герцог, видимо, очень плох?
— Боюсь, что да, — шепотом ответил ирландец.
— Но что же такое с ним?
— То, чего он добивался, черт возьми! — со злобой ответил тот. — В его годы нельзя безнаказанно быть молодым. Эта страсть ему дорого обойдется.
Дженкинс был полон злорадства, но он все же сумел его скрыть и, изменив выражение лица, надув щеки так, словно голова у него была налита водой, глубоко вздохнул, сжимая руки старому маркизу:
— Бедный герцог!.. Бедный герцог!.. Ах, друг мой, я в отчаянии!..
— Смотрите, Дженкинс, — холодно сказал Монпавон, высвобождая руки, — вы берете на себя большую ответственность. Герцогу так плохо… фф… фф… А вы никого не приглашаете. Ни с кем не советуетесь?
Ирландец воздел руки к нему, словно говоря: «К чему?»
Монпавон настаивал: необходимо вызвать Бриссе. Жуслена, Бушро, всех светил.
— Вы испугаете его.
Монпавон выпятил грудь — единственную гордость одряхлевшего боевого коня.
— Дорогой мой! Если б вы видели Мора и меня в траншеях Константины…[47] фф… фф… Мы никогда не опускали глаз… Мы не знали страха… Сообщите своим коллегам, а я беру на себя предупредить его.
Консилиум состоялся вечером, в глубокой тайне — этого потребовал герцог, стыдившийся своей болезни, своих страданий, которые как бы развенчивали его, низводили до уровня обыкновенных людей. Подобно африканским царькам, которые прячутся, умирая, в глубине своих дворцов, он хотел бы, чтобы его сочли вознесенным на небо, преобразившимся, превратившимся в бога. К тому же он не выносил жалости, соболезнований, выражений сочувствия, которыми окружат его изголовье, не выносил плача, подозревая, что он притворен, а если даже он и был искренен, то тем сильнее раздражал его своей обнаженной уродливостью.
Он всегда ненавидел сцены, преувеличенные проявления чувств — все, что могло взволновать его, нарушить его душевное равновесие. Окружающие знали это. Вот почему было дано распоряжение не доводить до него отчаянные, трагические призывы, которые шли к де Мора со всех концов Франции, как к одному из пристанищ, чьи огоньки горят в лесу во тьме ночи, в чьи двери стучатся странники. Не то чтоб он был жесток к несчастным, — он даже ощущал в себе склонность к жалости, но он смотрел на нее как на мелкое чувство, как на слабость, недостойную сильного человека, и, отказывая в жалости другим, он опасался вызвать ее по отношению к себе, опасался поколебать свое мужество. Никто во дворце, кроме Монпавона и камердинера Луи, не знал, зачем пришли три человека, таинственно введенные к министру. Даже герцогиня не знала об этом. Отделенная от своего мужа теми преградами, какие политика и высший свет ставят между супругами в высокопоставленных семьях, она считала, что у него легкое недомогание, болезнь, вызванная главным образом его мнительностью, и в ту самую минуту, когда врачи поднимались по главной лестнице, погруженной в полумрак, ее половина ярко осветилась для одного из тех девичьих балов, которые начала вводить в моду изобретательность праздного Парижа.