Трудно поэтому согласиться с исследовательницей, утверждающей, что “отказавшись от изображения того, “чего нет”, Набоков совершал земную экспансию в сверхреальность, заполняя иные сферы обыденным и повторяющимся. Вечные сюжеты и идеи внезапно искажались в карикатурах затверженных трюизмов, мировая культура, религия, философия заводили “в тупик тутошней жизни”. Но, облекая грезу и мечту в земные одежды, Набоков, возможно, только пытался застраховать ее от несовершенства человеческого видения.”[53]
Скорее, Набоков совершал сверхреальную экспансию в земную жизнь, заполняя обыденные сферы эфиром иного бытия. Лишенные этого эфира сюжеты и идеи внезапно искажались в пошлость, будь они трижды вечными и великими. Без дыхания этого “иного” вся мировая культура, религия, философия превращается в кучу затверженных трюизмов, заводит “в тупик тутошней жизни”. Но, облекая наше земное бытие в одежды грезы и мечты, Набоков, может быть, только пытается отверзть наши зеницы, чтобы мы возликовали от совершенства подлинно человеческого видения.
49
Материя
Набоков любит и ценит материю и ставит себе ее знание в главную заслугу, насмехаясь над материалистами, скрывающими за убогим прагматизмом равнодушие к ней. Любящий во всем точность и деталь, Набоков постоянно задается целью назвать материю наиболее точно, предельно поразить цель, подыскать самый подходящий эпитет. На русскоязычном столе у Набокова лежали купленные в Англии тома Даля, на американском – уэбстеровский волюм, – и в равной степени жаловался русский и англоязычный читатель на обилие слов, за смыслом которых приходится лезть в словарь. Эдмунд Вильсон, долгие годы близкий знакомый Набокова, написал рецензию на его перевод “Онегина”, в котором советовал переводчику не прибегать к специальным терминам, таким как охтенка, чтобы средний студент смог спокойно ознакомиться с содержанием классического произведения славянской словесности, – после чего был катапультирован Набоковым из числа друзей[54]
. Набоков часто насмехался над русским подслеповатым писателем, не знающим различия между осой и шмелем, осину и березу называющегоЗдесь пролегает также и генеральное расхождение Набокова с символистами – предпочитавшими пользоваться некими изначальными, немецкого качества, существительными (каждое из которых начинается с прописной буквы и набрано жирным шрифтом), в смутной надежде, что поскольку любое слово лишь частично отражает мир
50
“Зеленый ход”
Среди и без того не слишком знаменитых стихотворений Набокова есть одно совсем малоизвестное, – но для миропонимания писателя центральное.
В этом стихотворении, относящемся к тому благословенному литературоведом до-прозаическому набоковскому периоду, когда Сирин еще позволял себе роскошь прямых манифестаций, снимается кажущаяся набоковская контроверза между стремлением к идеальности и неизбывной жаждой в усвоении плоти этого мира, – “вещность”, пластичность Набокова оказывается бьющей в ту же точку, служащей той же задаче.
В союзники себе в таком “зеленом ходе” Набоков выбирает тип ученого, естествоиспытателя-специалиста, гроссмейстера, профессионального теннисиста, – того, кто во всех деталях и подробностях овладел своим клочком мирового знания, стократно возместив глубиной своего исследования поверхностность обзора обывателя и дилетанта. (Разглагольствования о взгляде Набокова на природу как дачника, разошедшиеся с легкой, но клеветнической руки Зинаиды Шаховской, не просто смешны, но неверны – дачник как раз тот, для кого лес составляется из деревьев). Отец Чердынцева в “Даре” – лучший и наиболее характерный образ такого человека, смело глядящего жизни в тигровые глаза, стоящего, во главе своего знания, наравне с силами, создавшими природу. Светлый мир, открывающийся на дне микроскопа, бывший Набокову привычным и известным приютом точного и удовлетворительного знания, дал его прозе, думается, не меньше, чем те авторитеты, которые предположительно должны были на него повлиять; идеалом мышления и языка оставались для Набокова во всю жизнь деловые, нехудожественные (то, что в немецком языке изящно называется