Наш прежний опыт вкладывает нам в руки гаечные ключи от прежних конструкций, – в то время как мы перешли в заморский мир, где господствуют сварочные аппараты Патона. Наши понятия, такие как мера, вес, время, – подталкивают в какие-то загодя готовые лунки, и мы в эти моменты дежавю пытаемся нащупать понятные, человеческие вещи: черты лица, время года, поворот фигуры, в то время как та сфера, в которую мы желаем возвратиться, – или попасть, – может быть, лишена и лиц, и деревьев, и атмосферы, и просто это наше воспоминание, помня неестественную жару, трактует ее каракумским июлем, а ощущая странную безличную прелесть, подставляет под это ощущение женское лицо. Наше сознание опережает наше восприятие, расстилает ему под ноги бесконечный самотканый ковер, тогда как тому хочется ступить босой ногой на туземный пляж. Невольный метафоризм при пересказе странных, крайних вещей бытия кажется естественным и единственным способом хоть как-то освободиться от кандалов готовых понятий и образов, отягощающих руки, – сбивая их друг об друга, добиваясь искр неожиданного смысла. Но в глубине души мы не можем не знать, что образы и метафоры искусственно навязаны нами этому иному бытию и ему совершенно чужды. Там все размывается и расплывается, как в знойном мареве, расплавляется, как в разъяренном нутре тигля. Там отдельные времена и отдельных предметов теряют свои оболочки и сплавляются в один общий ком. Там будет конечно какая-то структура, и это общее время и общее пространство тоже будут отдельны по отношению к еще более общим вещам, – но нужно помнить, что наши домыслы – это только экстраполяция наружу нашего нынешнего опыта, и что, может, все и не так. Страшновато засовывать в пекло печи самое нежное и тонкое, что у нас есть – самих себя. Поэтому хочется остановиться, расставшись с пространством и временем, – к которым мы, собственно говоря, равнодушны как к нелюбимой, доставшейся по наследству, обстановке, – и нашу душу, нашу личность, попридержать для себя, утаить с рассеянным видом, пронести посвистывая мимо угрюмого кафкианского стражника с собой
Но что-то очень уж угрюмо и пристально смотрит монголоидное лицо.
63
Личность
Если теория, будто время, поверх всех различий прошлого, будущего и точки перцепции настоящего, образует некий сверкающий континуум, где мирно сосуществуют, как перед престолом Царя Небесного в Откровении Иоанна, все его аспекты, молчаливо поддерживалась Набоковым, то аналогичная версия, по которой очертания личности, как одного из аспектов какого-нибудь общего мирового духа, так же размываются в идеальном пространстве конечного абсолютного бытия, вызывала у Набокова реакцию отторжения.
В понятии “соборности” Набоков склонен расслышать лишь “безразборность”, “неразборчивость”, в то время как все его мировоззрение строилось на избирательности. Коллектив, по Набокову, способен лишь на свальный грех, самим собой человек становится лишь один, по мере отчуждения от себя всего, что не составляет его собственно человеческих черт, – то есть по мере выявления своей индивидуальности, – а уже “с двух начинается счет, которому нет конца”. Лолита в угоду своему создателю морщится на Гумберта: “спите с мамой кучей?” Там, где человек не один, он превращается в часть кучи, он вынужден снижать степень своей индивидуальности, отказываться от своей личности, или прятать ее как “перстень с перлом в кровавом жиру акулы”, и коллективизм плох именно этим подавлением человеческого, то есть личного, в человеке, а не тиранией самой по себе. От личности Набоков не готов отречься и за порогом земного бытия, и не принимает схему мироустроения, предлагаемую христианством, хотя бы потому, что подозревает в раю безразличие к личному. “Если в небесное царство входят нищие духом, представляю себе, как там весело… Тьма кликуш, грязных монахов, много розовых близоруких душ протестантского, что ли, производства, – какая смертная скука!”. Возможность же размывания, истаивания личности даже не приходит ему в голову – потому что тогда это уже настоящий ад.