— А разве это не правда? — с горячностью подхватил Мак-Шонесси. — Что станется с литературою, если она не будет иметь возможности питаться сумасбродством и грехом? Разве литератор не создает себе жизни из смеси человеческих преступлений и горестей? Представь себе вполне совершенный мир, то есть такой мир, где ни один взрослый человек никогда не говорит и не делает глупостей; где подростки не совершают разных «шалостей» и маленькие дети не делают смущающих нас замечаний; где собаки и кошки не дерутся между собою; где жены не держат под башмаком своих мужей; где свекрови и тещи не грызут своих невесток и зятьев; где мужчины никогда не ложатся спать в сапогах; где морские капитаны не ругаются и не клянутся; где каждый знает свое дело; где старые девы не одеваются девочками, — к чему в таком мире твой юмор и твое остроумие? Представь себе, далее, мир, где нет разбитых сердец; где не сжимаются в тяжелых муках уста; где не затуманиваются слезами очи; где не корчатся пустые желудки, — к чему тогда твой пафос? Представь себе еще, что в этом мире каждый мужчина всю жизнь любит только одну женщину и непременно такую, которая этого стоит; что у всех чистые сердца и помыслы; что нет ни зависти, ни ненависти, ни извращенных желаний, — к чему тогда твои описания страстных сцен, твои захватывающие осложнения, твой тонкий психологический анализ и все прочие твои потуги на эффекты?
— Ах, дорогой Браун, — сокрушенным и медоточивым голосом продолжал Мак-Шонесси, едва сдерживая улыбку злорадства, — как ты ни вывертывайся, а должен признать тот неоспоримый факт, что все мы, писатели, существуем исключительно благодаря недостаткам и страданиям нашего ближнего.
— Все это верно, — вмешался Джефсон. — Но не следует забывать и того, что не одни литераторы строят свое благополучие на мировом зле. Едва ли стали бы приветствовать царствие небесное на земле врачи, юристы, издатели газет и даже предсказатели погоды. Никогда не забуду анекдота, который я слышал от своего дяди, бывшего капелланом при земской тюрьме.
Однажды утром предстояла казнь преступника через повешение, и обязанные присутствовать при этой процедуре лица — шериф, начальник тюрьмы, магистрацкий чиновник, несколько сторожей и, конечно, неизбежные репортеры — собрались к месту казни.
Преступник, грубый человеческий выродок, со свирепой физиономией — он убил молодую девушку при самых возмутительных обстоятельствах — был подведен к виселице, и мой дядя подошел к нему, чтобы проникновенным словом воздействовать в этот торжественный момент на душу нераскаявшегося грешника. Но тот только взглянул на него исподлобья таким взглядом, точно хотел схватить его за горло, но ничего не сказал. Тогда приступил к нему начальник тюрьмы и также попробовал указать ему на то, что если он перед смертью не примирится с своей совестью, то… Ну, известно, что говорится в таких случаях. Впрочем, преступник сам не дал начальнику договорить до конца, а после первых же слов цыкнул на него:
— Убирайтесь вы к черту с своими нравоучениями! Кто вы такие сами-то, что беретесь мне проповедовать? Вы ведь довольны, что я иду на виселицу, так чего же лицемерите, будто вам уж очень жаль меня? Ведь не будь таких, как я, что бы тогда пришлось делать таким ожиревшим святошам, как вы?
И, добавив еще несколько фраз, неудобных к передаче, он повернулся к палачу с требованием, чтобы тот поскорее покончил с этой «глупой комедией» и не задерживал бы зря джентльменов, желающих поплотнее покушать.
— Оригинальный субъект, — заметил Мак-Шонесси.
— Да, и довольно остроумный, — добавил Джефсон.
Мак-Шонесси обдал облаком дыма паука, собиравшегося броситься на дремавшую муху; паук с испуга упал в воду, где тотчас же был подхвачен ласточкой, промышлявшей себе ужин.