Когда сёстры только-только переехали в Пруссию и когда ещё глагол «онемечиться» воспринимался обеими как страшное оскорбление, они поклялись на томике горячо любимого Мольера, что никогда не онемечатся, — в чём не просто поклялись, но даже скрепили слова своей кровью: укололись булавкой и, смешав по капельке крови, оставили на последней странице книжки два отчётливых, ныне побуревших пятна. Давно это было, ныне встречи ничего, кроме взаимных упрёков, у сестёр не вызывали. Элизабет делала постоянные замечания, Мадлен яростно защищалась, причём степень ярости оказывалась прямо пропорциональной точности того или другого словесного укола. Когда же, решительно сдув с пива клочья пены, Мадлен надолго присасывалась к циклопической кру́жище, а после, запыхавшись, обтирала губы тыльной стороной ладони, или, когда принималась бравировать немецкими словечками, но особенно когда принималась лопотать по-немецки со своим розовомордым супругом, — она теряла всяческое сходство с былой Мадлен, делаясь однозначно и бесповоротно штеттинской бюргершей средней руки.
Словом, сёстры стали чужими. Что-то важное, более важное, чем все произносимые ими слова, чем совместная память и общее детство, встало между Элизабет и Мадлен непробиваемой стеной. Как если бы вдруг захлопнулась в душах самая последняя, самая важная дверца, не рассчитанная на вторичное открытие.
Что ж, всё так, всё правильно. Свой предельный возраст есть у собаки, у театральной школы, у формы государственного правления; свой возраст есть и у женской дружбы. Сие нужно принять с достоинством, не опускаясь до уровня базарной торговки. Впрочем, всё плохое следует принимать с достоинством: жизнь, мол, сурова, а настоящая француженка ещё крепче. Ведь чем, в конце концов, только и можно сейчас одолеть неметчину? Силой духа, именно что — силой духа. Мыслями о родине, духом и поддержанием в соплеменниках здорового энергичного оптимизма.
Соплеменники, впрочем, разъезжались. Одни находили себе места в самой Пруссии, другие уезжали в сопредельные страны. Вот и мосье де Моклерк, отшлифовав слог «Истории Англии» и прочитав несколько из неё отрывков на «воскресеньях» у Элизабет, тоже вдруг загрустил, начал жаловаться на недомогание (хотя в прежние годы купался в реке практически до самых заморозков), а затем вдруг укатил в Бельгию. «Людей посмотрю, развеюсь», — сказал перед отъездом Моклерк. И как в воду канул. То ли душевная у него застоялость была чрезмерной, то ли климат бельгийский показался более подходящим, но только исчез де Моклерк, ни слуху ни духу. А несколько месяцев спустя и Рапэн Туара двинул из затхлого Штеттина. Элизабет не без оснований подозревала, что едет Туара к своему зятю, по просьбе которого как раз и скрывал свой маршрут, однако вдаваться в подробности сочла излишним. В конце концов, всякий отъехавший от Штеттина миль на двести практически умирает для тех, кто в Штеттине остался, — с учётом скорости передвижения и возможностей почтового сообщения. Так что Бельгия или не Бельгия, один чёрт; всё равно, как если бы тот и другой уехали на Луну. Хотя в глубине души Элизабет была оскорблена отказом Рапэна Туара сообщить свой маршрут. Секрет и есть секрет, она прекрасно это понимала. Но перед ней?! О, людская неблагодарность, о, постылая чужбина!
Уходят, уходят друзья... Да и друзья ли?
Когда хозяйка в своей обыкновенной наглой манере сообщила ей о том, что всё семейство собирается переехать из Штеттина в цербстский фамильный замок, Элизабет Кардель обрадовалась. Что бы там ни говорили, а переезд, к тому же переезд в другой город, — это как новая тетрадь для ученика, это как новое платье для девушки, как новый любовник для вдовицы. Это всегда новая глава в книге жизни.
Глубокая, та, что глубже знания и разумения, женская интуиция подсказывала Элизабет: погоди, мол, не радуйся, ещё помянешь добрым словом и набережную, и городскую площадь, и скучноватые пикники возле дворца. Но душа мадемуазель уже стремилась в этот незнакомый Цербст. Среди прочих была у Элизабет ещё и та надежда, что приехавшая из Вортеля до неузнаваемости преображённой Софи вновь обретёт прежнее эго, едва только приедет в свой фамильный дом.
Но приехала её любимая Фике настолько преображённой, холодной, неразговорчивой, что Бабет даже оторопь взяла. Начать хотя бы с того, что девочка не позволила себя поцеловать при встрече. Такого ещё не бывало! Элизабет стремглав сбежала с лестницы, отпахнула дверцу кареты со стороны Фике — и вдруг такой афронт: дражайшая Софичка безучастно взглянула на свою мадемуазель и каким-то подозрительно взрослым движением уклонилась от поцелуя:
— Не надо, я очень устала.
Это было хуже оскорбления, жестоко и незаслуженно; это было хуже откровенной пощёчины.
И сразу же всё пошло наперекосяк. Все мысли Бабет, все мечты обратились в прах.