Суровые годы, смурные мысли... Но миловал Господь дурака Лешку, обвёл все страхи мимо студиозуса. И латынью Алексей овладел, да и вообще из неведения выкарабкался, к свету знаний пробился, и хоть далеко было ему до лучших студентов, но об этом, собственно, и речи не было, потому как не могло об этом и речи быть. Европейцы, как ни крути, люди особенные, к наукам и премудростям от рождения способные. Однако для себя, с учётом исходного начала, Бестужев сделал скачок редкостный, прямо-таки невероятный. Он даже ликом стал более благообразен, в походке и манерах величавость проступила. Да оно и понятно: ведь к концу обучения он даже по-французски мог худо-бедно изъясняться, а уж на датском-то наречии лопотать наловчился так, что копенгагенские девки за своего принимали и никакой полагающейся иноземцам скидки не делали. Однако Бестужев платил и не роптал: ведь как ни жалко денег, а переплату можно было рассматривать и в комплиментарном для себя ракурсе, как высший балл по освоенному языку. Отдельные слова он уже и по-немецки начал понимать; ещё бы каких-нибудь полгодика, и сдался бы на милость усидчивому русичу язык Лютера, непременно сдался бы, всё к тому и шло.
Но пришла тут пора возвращаться на порядком подзабытую уже и, если не лукавить, вовсе не желанную родину, под суровый взор Петра. Царя Бестужев не переставал бояться, и в Копенгагене живучи: Пётр, страшный и пьяный, являлся иногда во сне и, сверкая глазами, как давеча, спрашивал: «Ну, сука...» И хотя взгляд даря бывал во сне не гневливым, как бы даже снисходительным бывал взгляд, за мощной царёвой фигурой маячил как призрак Бутурлин, который, по слухам, даже во сне не расставался с бандитским шильцем, к которому через специальное в рукояти отверстие прикреплялась затяжная петля: накинет и — задушит, вонзив остриё в сонную артерию. Зверюга, не человек ведь... Но сны — они и есть сны: чем более страшное пригрезится, тем приятнее пробуждение.
Родина Бестужева не особенно манила, или, чтобы не покривить против истины, родина вовсе не казалась привлекательной; приходилось ехать не потому, что хочешь, а потому, что жребий твой таков... Особенно тягостно возвращаться в Россию из пристойных мест, вроде того же Копенгагена, который разве что глупцу и чужестранцу мог показаться мрачным каменным мешком. Крепкая, из дерева и камня, основательная и солидная обстоятельность датской столицы до конца дней сделается мерилом для Бестужева-Рюмина: предметы, людей и людские поступки будет он оценивать с такой позиции: а вот как бы он (она, они, оно...) выглядел там, в Дании? Лишь страницам дневника, да и то через много лет, доверит Алексей Петрович свою горячую любовь к далёкому городу и его основательным, трудолюбивым жителям. «Нет людей порядочнее датчан, — напишет он однажды. — Касаемо литвин, русских или же шляхты польской, так они противу тех сущие свиньи, причём сие касаемо не только одного облику внешнего, но и склада душевного, характера, привычек, словом, того, что Божье создание подлинно человеком делает...»
Ещё по прежней своей жизни знал Алексей Петрович о том, что некоторому числу счастливых россиян, пристроившихся на дипломатическом поприще, удавалось жить в Европе подолгу, безбедно и, почитай, безвыездно, годы и годы напролёт вдали от родного языка и родного скотства. Именно эта мечта засела юноше в самое, что называется, сердце. И возжаждал он в обмен на беззаветную любовь к царю, в обмен на все приобретённые, равно как и на все будущие знания, заполучить право любить родину вдали от этой самой родины.
В этом Бестужеву повезло.
Определён был Алексей Петрович Бестужев служить по дипломатической части.
Каким бы варварским ни казался французам французский выговор Бестужева, как бы ни насмехались книжники над его латынью, однако он худо-бедно умел