Я увидел, как мне показалось, молодому, старика, но очень быстрого, высокого, худого. У него был острый, тонкий нос и пронизывающие глаза. «Смотри, он похож лицом на Вольтера», — говорил мне потом, встретив его, Кузьма Герасимович Павлович, наш поэт. Но, по-моему, это совсем не так, разве что глаза у него были пронзающие, темные волосы, короткие, седоватые, на лоб причесаны и нос острый. На нем был непонятного цвета балахон с башлыком, откинутым назад, он всегда в этом ходил, и постоянная холщовая сумка через плечо на ремне, в ней приносил он в город показывать свои рисунки.
«Очень умный мужик Семен, — объяснял мне Ксенофонт Павлович, — а чудной. Не удалась ему жизнь, как задумывал. Заходит в музей, картины разглядывает подолгу, а свои не показывает. У вас много, говорит, и так без призора в кладовке лежит».
Никогда не забыть мне первое мое посещение жилища Семена Александровича.
Шел 1929 год. Проходила везде коллективизация. Стояла зима. Снега. А над снегами, крышами и дымками из труб месяц повис в рукавице — так называют у нас радужное отражение месяца.
Мы подошли с учительницей, она пришла вместе со мной, к чему-то высокому, темному, и было похоже на овин, в котором снопы подсушивают.
— Он это шалашом называет, — шепотом сказала мне учительница.
Я постучал в низенькую дверь, но никто не отзывался.
Тогда я начал тянуть за веревочный хвостик, что заменял скобу у двери, но дверь с той стороны придерживала тоже веревка.
— Кто там? — послышался с самого верха откуда-то голос, и я, задрав голову, крикнул, что это я.
— Ну, заходи. — Спустя время распахнулась дверь, и ослепило светом фонаря «летучая мышь» в руках хозяина. — А вам-то нельзя, — неожиданно пояснил он учительнице, не трогаясь с места. — У меня не прибрано. Нельзя вам.
— Да ты что, Семен Александрович! — Замахал я на него руками. — Это ж учительница Нина Николаевна, ты ж у нее и в школе бываешь и на уроках сидел.
— Сидел, сидел, — сказал он и вдруг запел: — Тры, тры!.. Тры, тры!.. Тры, тры!.. — Это у него была такая привычка, когда он смущался и не находил сразу ответа. Я теперь знал его уже три года: такой быстрый и резкий с виду, в свои пятьдесят пять лет он был застенчив и легко раним, беспомощен защитить себя в силу многих причин, избыть которые никто ему не помог.
— Ну ладно, — согласился он, нас пропуская. — Заходите и Нина Николаевна.
При свете «летучей мыши» я увидел огромную холодную печь и странный, до земли занавес, разрисованный петухами, звериными и человечьими рожами красного и зеленого цвета и необыкновенными деревьями.
Я попробовал отдернуть занавес, и открылась сцена: на изогнутых ногах-корневищах стояли скамейки, на них кое-где лежали раскрашенные глиняные маски, а сверху свисали на нитках оскаленные звери и опять рожи, рожи. Огромная борода огромной головы тянулась ко мне, поддерживаемая повсюду нитками, а в углу, прислоненные, стояли деревянные копья и мечи.
— Это театр. Это раньше было, — сказал нам Семен Александрович. — Мальчишки представление делали, а я только руководил. Да и холодно зимой, холодно. Идемте ко мне, сюда! Только не упадите. Я наверху живу. — И он начал быстро взбираться, светя фонарем, по узенькой лестнице, она вела прямо на чердак.
Потом он нырнул туда и высунул в отверстие к нам руку с «летучей мышью», и мы двинулись тоже вверх.
Мы оказались и вправду на чердаке. Над головами была крыша, а под ней на стропилах висели картины и висели загрунтованные холсты. И стояли повсюду ведерки с кистями и как будто растворы. А еще, вперемешку, домашняя утварь: лукошки, корзины, ухват, кочерга. И холодно было очень.
Учительница торопилась на собрание по организации колхоза, но хозяин наш успокоил — не опоздает, мол, мужики теперь собираются медленно, они не все рады в общий-то хомут.
— Мы сейчас, сейчас в тепло вступим. — И он открыл низенькую дверь, откуда пахнуло теплом и угаром.
Свет трехлинейной лампы освещал небольшую и чистую комнату с такой же маленькой печкой, от которой тянулся вверх железный рукав.
— Вот здесь и живет знакомый ваш Семенко, — сказал нам хозяин, — и пишет сто лет свои картины.
Потом, когда ушла учительница, он стал показывать мне свои работы и вдруг говорит:
— А спать-то надо тебе по магнитной стрелке, чтобы головой на север. Понял? Это уж так устроено. Надо спать головой на север.
Что он хотел сказать? Что я не так смотрю или не то я вижу? Или он просто давал мне совет житейского свойства, как поступать надо, чтобы не болела у меня голова (я ведь ему на это только что жаловался)?
— А все совершается по кругу, — сказал он мне, улыбаясь невесело на прощание, — и радость наших встреч и боль разлук.
Нет, это никакое не пояснение, а просто я думаю иногда — как говорил Достоевский о чудаках и «людях его эпохи». Кажется, примерно так: что чудак вовсе не обязательно частность и обособление, а напротив, он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого.
Можно ли связывать подобное с С. Х., или он вот действительно чистейший пример «обособления»? А это как подходить к жизни, разумеется.