— «Вы, Борис Николаевич, — руку, лежавшую за отворотом сюртучным, выдергивал он на меня, — приготовите, — за отворотом сюртука прятал руку, — нам сборник стихов: этим летом».
И тут же углил на отца из раскосов глазами татарскими он, наблюдая, как примет отец предложение это:
— «Мы вас анонсируем!»
— «Да-с, да-с: взять в корне, — не думаю», — перетирал отец руки; и, надув усы, он конфузился, наткнувшись на взгляды матери, означавшие: осторожней!
— «Ну, я не буду: хотел я сказать, что не много найдется охотников, так сказать, эти стихи… Дело ясное…»
— «Мир их прочтет!» — клекотал, точно кондор, готовый к полету над чайною скатертью, Брюсов; отец же с иронией сдержанной переконфуженно на это «мир прочтет» гымкал:
— «Я только хотел…»
— «Будет время, — взлетал на отца черным кондором Брюсов, — Сергей Александрыч, и Юргис, и я — „Скорпион“, — мы будем перепечатывать все сочинения вашего сына: том первый, — рукой рубил воздух, — второй, третий, пятый».
И руку запрятывал за отворот сюртука; и стрелял озорными, такими живыми глазами — на мать, на отца, на меня и на Льва Кобылинского.
Белые зубы показывал нам.
— «В корне взять», — с недовольством и все же с довольством мымыкал отец, стаканный кружок на кружок переталкивая; мать сияла довольством, шепча мне:
— «И умница ж этот твой Брюсов: вполне на него положилась бы я».
— «Я рукой и ногою подписываюсь под словами Валерия Яковлевича, — косил Эртель картавый, — схватил он быка за рога».
Бородой и лицом расплывался Владимиров; а Соколов точно палицей бацал по лбам:
— «Это будет тогда, когда в каждой квартире лежать будут томики „Грифа“».
Все шло прекрасно; звонок: то — Койранский; звонок: Пантюхов, записавший тот вечер в своем дневнике, что не умел-де я гостей занимать и что это мило-де выходило; отец мой-де — чудак добродушный, шутник незлобивый;292
«слона» Пантюхов не приметил: «шутник добродушный» — вулкан непотухнувший; и чайный стол, точно над отверстием вечно готового огнем забить кратера, жутко висел весь тот вечер.Звонок: то — Бальмонт, церемонный и скромный, подтянутой позой вошел, обошел всех, цедя:
— «Блмнт», — т. е. «Бальмонт». Сел: молчал.
И отец, растирая ладони, придумывал, чем бы занять его:
— «Так-с… А скажите, пожалуйста, вы в драматическом роде работали?»
— «Нет еще…»
— «Думаете!..»
— «Я — нзн», — т. е. «не знаю».
Тут Лев Кобылинский, как муха к Бальмонту прилипнувший, выпятив в ухо Бальмонту губу:
— «Что, а, а?..» И привязывался:
— «Как вы можете думать так, когда Бодлер и когда Леопарди…»
Отставясь, с налету вцеплялся:
— «А у Малларме, а у Жилкэна, а у Тристана Корбьера».
Л. Л. Кобылинский в те годы плохим был начетчиком в литературе французской (потом преуспел он); «начетчик» в Бальмонте обиделся: точно укушенный, губы презрительно сжал, раздул ноздри, откинулся, пальцем за серый жилет зацепился, пенснэйною лентой играя, цедил:
— «Все неврн… Все вздор… Отсбятн…» — т. е.: «Все неверно… отсебятина».
И я видел, как «Лев», в беспредельном волненьи вскочив, с передергом плеча и поматываньем своей лысой головки метался: между столом и стеной; пометавшись, — как овод, опять: на Бальмонта кидался.
«Ну, — думалось, — как по программе: пошла себе трепка; сейчас опрокинутся стулья; все вскочат; отец, громко взлаяв, забывши, что дал обещанье молчать, тоже бросится в свалку; и — будут дела!»
Но — звонок: дверь открылась; и надо же! Благонамеренный провозгласитель истин о том, что зимой идет снег, летом — дождь и что «три» минус «два» есть «один»: профессор математики, Леонид Кузьмич Лахтин!
Отец, человек старых правил, родившийся в тридцать седьмом году, — тот себе виды видал: что ему декадент? Эка невидаль! Сам «декадентил», выращивал каламбурные чудовища Лахтину в ухо; а этот профессор, способный пасть в обморок от нарушенья одного параграфа университетского устава и мало-мальски необщего мнения, — этот, пожалуй, домой не вернется: умрет, сев на стул, от обиды и страха, что встретил «подобное общество», да еще — где?
У своего уважаемого «учителя»!
Силой устава заклепан был Леонид Кузьмич в жесть, из которой выделывают самоварные трубы.
И — да: сев, он порозовел от стыда; и даже забыл, с чем явился: ни звука, ни взгляда, ни вздрога губы!
Кобылинский, белея, оставив Бальмонта, метался от печки к стене; вдруг, поймавши меня за рукав, оттащив и затиснувши в угол, губой полез в ухо:
— «Нет, — а? Бальмонт — вот нахал! Что, что, что — понимаешь? Да я…»
И слюною обрызгивал.
И снова к столу подскочил, стал задорно пощипывать усик, прислушиваясь, как Брюсов, укушенный самоуверенным голосом братца Сергея, некстати пустившегося нам доказывать на основании данных, почерпнутых им у философа Лотце, что Гиппиус пишет невнятицу, — Брюсов, лоб сморщив и руки сложив, явил вид скорпиона, задравшего хвост и крючком черным дергавшего.
— «Вы, — нацелился он на Сергея бровями, вдавив подбородок в крахмал, — вы есть…» — вздрогнул от злости он, бросив какую-то резкость, определяя Сергея.