Бросив катанье, все стояли посрамленные, растерянные, изумленные. Но мало–помалу проходил столбняк, и медленно, точно воробьи на клев, потянулись мы к Володе. Приблизился и я. Чудо затмило собой даже Володины желтые ботинки, собственно оседлавшие сверкающие коньки.
Будто вода прорвала греблю, посыпались вопросы, все заговорили шумно, не скрывая изумления.
— Где купил?..
— В лавке Йоселя?..
— А сколько они стоят?..
— Они что — из серебра сделаны?..
— А как они держутся без веревок и закрутки?..
— Они ключом завинчиваются, — с деланной небрежностью вынул Володя из кармана шинельки блестящую крестообразную железку. Нет, эта железка не стала ключом к прекрасной тайне! Вопросы сыпались дальше.
Володе наши вопросы падоели. Он усмехнулся и, отстраняя нас, развел руками — словно собирался взлететь. Покачнувшись влево–вправо, заводя руки в белых перчатках за спину и возложив их на прямоугольный хлястик, украшенный двумя золотыми пуговицами, он легко, точно и впрямь на крыльях, унесся от нас.
Мы, что-то дико крича и толкаясь, бросились за ним, не ведая зависти, испытывая одно лишь чувство бескорыстного восторга оттого, что есть на свете такие чудеса. В беге за поповским сынком мы воображали себя причастными к чуду!
…У края дороги желтеет песчаная осыпь косогора. Над косогором — сосны, стволы которых высветлены внезапным солнцем. Синие и резкие тени сосен точно трещины на снегу. Солнце скрылось за тучу, темнеют силуэты сосен.
Еще затянет к вечеру тонким стеклом проталины и мочажины, бугристою наледью застынет заговорившая вода, но уже пришла весна звонких ручьев, праздник света, пляска голубых теней.
Вечером отец, выслушав мой все еще прерываемый вздохами изумления рассказ о чудесных конечках, многозначительно сказал матери: «Контрабанда! Небось дружки Петри доставили с той стороны».
«Та сторона», — я знаю, — называется «Бессарабия». Моему воображению рисуется что-то зловеще–черное, едва проступающее из ночной тьмы, из человеческой крови, из слепых и лютых метелей, надрывного собачьего лая и раскатистых ружейных выстрелов. Отец мне рассказывал о контрабандистах. Я вижу алчных людей, гонимых страхом и нуждой, злобой и отчаяньем; воровато подминая снежные сугробы, чертыхаясь по поводу каждой треснувшей под ногой ветки, по пояс проваливаясь в ямы с талой водой, — сквозь ночь и лес пробираются беспокойные люди, цепочкой и в одиночку, идут вперед, туда, где ломкая кромка днестровского льда разделяет два мира. Люди хотят быть железными, побороть усталость и сон, они плутают по–звериному, чтоб миновать секреты кордонников, чтоб скорей ринуться за призрачной удачей, за обманным счастьем…
Гулки, все раскатистее в весенней мартовской ночи выстрелы. Упруго звенит — от тонкой наледи поверх осевшего снега — эхо. Кто-то расплачивается свободой и жизнью. Ночь полна страшных тайн, она темна, как и слово «Бес–са–ра–би–я»…
Расстелив перед домом два рядна–верета, мать поднимает над головой сито с просом и смотрит на верхушку груши. И поднятым ситом, и округлившимися неподвижными глазами она, вся настороженно вытянувшаяся, напоминает то птицу перед взлетом, то цыганку с бубном перед танцем. На груше — не дрогнет ветка, лист не шелохнется. Сложив губы трубочкой, мать выдувает из себя воздух — свистит, как умеет. Это она зовет ветер. И странно, что ветер не привередничает, приходит на этот зов! Мать мерно потряхивает приподнятым над головой ситом, ветер подхватывает падающие из него горсти обмолота и на лету, как бы большим гребнем, расчесывает их. Живой холмик золотого проса растет рядом с материнскими босыми ногами; чуть дальше — растянутой дюной — просо в плевелах; еще дальше — разбежались просеянная мякина и мягкие метелочки соломки. Чистое просо, весь растущий холмик, роится, как багровая муравьиная куча перед грозой.
В соседнем селе, насколько мне известно, есть такая вещь, как просорушка. Это вроде небольшой мельницы. Она «делает из проса пшено». Сосед Симон собирается навестить просорушку и обещает прихватить и наше просо. Его у матери с гулькин нос, как она сама говорит. Батюшка ей мерку отвалил за помощь в уборке этого же самого проса. Правды ради надо сказать, что на этот раз мать на помощь не звали. Сама как бы навязалась. Отец, конечно, поворчал по этому поводу. Но с некоторых пор и у него обозначился свой «предел». Как-никак не он кормилец, а мать…
Симон уважает мать, жалеет ее. С отцом у него сложные отношения. Оба они бывшие активисты комнезама, оба вышли из него. По разным мотивам, но вышли. А все еще цапаются, выясняют отношения. Симон — благодушен и, по словам матери, «из врага сделает друга». А отец, мол, наоборот, до того всегда зол и неуютен, что, кроме учителя и попа, никто его не может вытерпеть. Не человек, мол, а крапива: кто ни пройдет, всех острекает.